Аргументы на пролетариев, людей безнравственных и не читавших классики, не действовали. Стачка на глазах перерастала во всеобщую. И это – в условиях правительственного кризиса. Кто, черт возьми, решится и примет необходимые меры? Кто укротит большевицких, вашу мать, агитаторов, пособников, негодяев и агентов?)
– До чего же пусто, – пробормотал под нос профессор, озирая словно бы вымершую Пулавскую, и без того не самую оживленную в утреннее время улицу.
– Бедная Аська… – Больше Мане сказать было нечего. То, что Метек – с его переломами, кровоизлияниями, переправой через границу в Сосновец, транспортировками из госпиталя в госпиталь – не выживет, поняли давно. В ушах гудело, не переставая: «Spod jarzma Niemców wybawże nas, Panie».
Пан Кароль молчал. Говорить о политике маршала профессору не хотелось, а думать о другом не получалось. Новости с востока, не те что из газет, оптимизма не внушали – не говоря о том, что и прежние известия, победы и триумфы, никогда профессора не радовали. Патриотом пан Кароль был последнее время неважным. Хотелось выпить, и это уж было слишком. Стыдно признать, но профессор позавидовал борцам, дружно повернувшим перед Круликарней к подготовленному под поминки заведению. Бедный Метек – жил, боролся, умер, чтобы дать коллегам повод напиться. И никто не виноват, это жизнь. Так было, так есть, так будет. В конце концов, борцы и офицеры не только будут пить, но также будут есть и обсуждать текущую политику. Польскость, границы. Возможно, Буденного.
За Круликарней Пулавская, только что пустынная и тихая, стала постепенно наполняться шумом. Шагов через двести, у большого кирпичного дома профессор с дочерью наткнулись на толпу. Судя по виду – по старой, нечистой одежде, по кепкам, – бастующих. Манифестанты стояли на тротуаре, на мостовой, теснились кучками, переговаривались. Там и сям виднелись транспаранты и знамена. На седоватого мужчину – в стареньком, но свежем пиджаке, с юной, ослепительно красивой девушкой – протестующие взирали с неодобрением. Маня и профессор шли словно под огнем, обходя отдельные группки, лавируя, не опуская глаз, а опустить хотелось, даже очень. Маня малодушно пожалела, что борцы и патриоты остались сзади, в ресторане. Те бы разрезали пролетарское сборище, как дредноут волны океана, – если бы оно, это сборище, не расступилось само, завидев непролетарскую, национальную силу. С другой же стороны, могла возникнуть потасовка. Нет, все же лучше одним. Без крови.
«Во, идут, буржуйчики, их мать». «Старый перец, а туда же, хрен, с молоденькой». «В Москву бы их, к товарищу Дзержинскому». «Да ладно, Янек, приличные люди». «Такие-то приличные и разжигают». «Нас на убой, а сами в рестораны и театры». «С жиру бесятся, подлые твари».
Маня взяла пана Кароля за руку – не дергайся, не реагируй. Видели и не такое в Ростове, ты же помнишь, папа. Ничего не попишешь, психология толпы. Профессор улыбнулся, что-то прошептал ей на ухо, и Маня, к удивлению трудящихся, расхохоталась. Не обращая внимания на надписи на стенах: красною краской обычное «Руки прочь!» и чуть поодаль – «Ждем тебя, Ленин!»
«А буржуи эти говорят: мы все евреи. Представляешь?» «Да успокойся, Павлик, я и правда еврей». «А я, брат, понимаешь, нет. А они, мать, говорят, мы все евреи». «Павел!» «Нет, ты послушай: какой я, мать, еврей? Вот ты еврей, у тебя всё еврейское, по носу видно за версту, а у меня? Что у меня, мать, еврейского?»
Несмотря на озноб, Мане и профессору понемногу становилось весело, насколько то было возможно после церемонии на кладбище. Вот бы услышали эту дискуссию «национальники» и «католики», то-то бы, поганцы, умилились. Ведь они там у себя тоже о чем-то дискутируют. Кто поляк или католик за версту, а кто не так чтобы вполне, издалека не разобраться.
«Товарищи! Сознательность и дисциплина! Павел! Ицхак! Извините, гражданин. Извините, гражданка. Проходите, путь свободен. Мы собираемся на антивоенную манифестацию. Простите, если что». «Ничего, ничего, спасибо, гражданин, всё в порядке».
Забастовщики остались позади. Наконец-то. Но на этом приключения профессора не кончились. Шагов через сто его и Маню обогнали два гавроша, лет по десять каждый, посланные следом кем-то из бастующих, из тех что поглупей, понятно.
– Эй, толстый! – закричал один гаврош, упиваясь безнаказанным геройством. – Руки прочь от Советской России!
Профессор чуть не подавился истерическим смешком. Можно было, пускай безосновательно, предположить в нем, по одежке, и буржуя и сторонника войны, но чтобы назвать его толстым, нужно было обладать особым зрением.
– Мальчик, объясни нам, чем ты смотришь? – поинтересовалась Маня. – Глазами или чем-нибудь другим?
– Шла бы ты к Деникину, – обиделся гаврош, на всякий случай попятившись.
– А ты ступай к Духонину, – ловко срезала нахала Маня. Однако промахнулась – про Духонина пулавские гавроши не слышали.
Другой, нимало не смутившись, подпрыгнул на месте и в восторге выкрикнул ей в ухо:
– Да здравствует Польская Республика Советов! Смерть буржуазии!
Маня и пан Кароль разразились хохотом: парнишка был по-своему великолепен. Перспектива советизации, тем не менее, заставила профессора задуматься.
– Скажи мне, мальчик, – спросил он малолетку, – в твоей Республике Советов классические языки преподаваться будут? А то иначе я останусь без работы.
– Чего?
Маня, разошедшись, не отстала.
– А конкур у вас там будет? Если нет, я против. Без советского конкура советская республика не выстоит.
– Пошла ты! К этому… Фелек, как его там?
– К Врангелю! Слава Троцкому!
Гавроши побежали назад, к манифестантам.
– За инструкцией, – предположила Маня.
– Да нет. Чтобы спросить, что такое классические языки. Кстати, дочь, что такое конкур?
– Иппический конкур? – подивилась Маня невежеству профессора. – Самая популярная конноспортивная дисциплина. Прыжки через препятствия, по сложному маршруту. Галоп, туда-сюда, поворот, прыжок, маневр. Ты не знал?
– Ну… Разумеется… Хотя… Само по себе слово «concursus», как ты понимаешь, не предполагает коней, препятствий или прыжков, а вообще – некое состязание, столкновение, борьбу. А почему ты вдруг… про конный спорт?
– Да так… – Теперь смутилась Маня. – Как-то вот… Ты же сказала про непонятное, классические языки, вот и я придумала про непонятное. Concours hippiques1. Звучит?
– Mais vrais…2
Профессор посмотрел на дочку с подозрением. Маня себя обругала, мысленно. Допустить подобную оплошность, да еще в такой печальный день. Стыдно, девушка, просто стыдно. У Иоанны мужем был герой борьбы за нацию, а ты…
– Бедная Аська. Правда, папа?
Профессор согласился.
– И Аська, и Анджей, и все.
«Все мы?» – подумалось Марысе.
Профессор меж тем, позабыв о конкуре, задумался. О своем и не только своем таланте: казаться всем и каждому чужим. Когда для офицера ты штафирка, для коммерсанта – голодранец, для пролетария – буржуй. Для патриотов – пацифист, для миролюбцев – милитарист. Для интернационалистов – шовинюга, для громил – безродный и антинациональный элемент. И ладно, когда тебя пинают за твои истинные взгляды и пристрастия, но когда тебе приписывают чужие, ни на чем не основываясь, разве что на особом покрое лица и на ином, не нашем блеске глаз. И что? Объяснять, оправдываться? Шли бы вы… к Духонину!
Однако в чем-то все они безусловно правы. Различие есть, и весьма существенное. Для них, милитаристов, пацифистов, капиталистов, коммунистов, не для всех, но для большинства, всё очень просто, однозначно, ясно – и существует, так сказать, в наборе. Для тебя же всё совсем не так, не в комплекте, и они это чувствуют, с первого слова и с первого взгляда. Те же самые забастовщики, те же гавроши. Да, ты против войны и захватов – но «слава Троцкому» ты с ними не закричишь. Да, ты не закричишь «слава Троцкому» – но вовсе не оттого, что ненавидишь Троцкого, советы и пархатых. И так во всем. Вместо простоты, вместо готовых наборов (их, наборы эти, можно при случае ловко менять), вместо них – сложность, и еще раз сложность. Вот поэтому ты и чужой.