Помню, как мать рассказывала мне о массовом вымирании людей, причем часто это происходило прямо на улице, в общественных помещениях. Рассказ матери о том, как в парикмахерской бритвой зарезали человека, опустили его в подвал, расчленили тело и поделились голодающие между собой человеческим мясом, может восприниматься сегодня некоторыми людьми как домысел. А это были жестокие реалии жизни. Об ужасных картинах разразившегося голода Михаил Шолохов писал Сталину уже в феврале 1933 года, сообщая о том, что в Вешенском районе «большое количество людей пухнут. Это в феврале, а что будет в апреле, мае». А в его апрельском сообщении генсеку отмечалось, что люди «пожирали не только свежую падаль, но и пристреленных санных лошадей и собак, и кошек, и даже вываренную на салотопке, лишенную всякой питательности падаль».
Вот в начале этого голодомора я и родился в селе Верхняя Тарасовка, что на Днепропетровщине, а на следующий год семья переехала, как потом оказалось, навсегда, в село Грушевка (позже переименованное в Ильинку) того же Томаковского района. Сознательно пока не называл дату рождения – 14 апреля. А отмечаю его я и 22 февраля. Дело в том, что мое свидетельство о рождении затерялось, как предполагается, во время фашистской оккупации. А ввиду того, что сельская местность была непаспортизирована, вопрос о получении паспорта встал только тогда, когда после окончания школы возникла необходимость поступать в университет. И вот районный ЗАГС направил меня в больницу для определения возраста по зубам. Врачи стучали по ним своими инструментами, поднимали мою голову вверх и наклоняли вниз, поворачивали влево и вправо. Словом, смотрели со всех сторон и определили мой день рождения: 14 апреля 1932 года, хотя я им, ссылаясь на родителей, назвал 22 февраля 1933 года. Выяснение истины завершилось «ничейным» результатом, а точнее – немного по-моему и немного по-ихнему: в уже оформленном к этому моменту свидетельстве год они сменили на 1933-й, исправив двойку на тройку, а дату 14 апреля оставили (не может же медицина ошибаться стопроцентно, да и исправлять было сложнее – дата написана прописью). А после этого в середине удостоверения появилась запись от руки «исправленному верить», заверенная печатью. Вот так образовался мой своеобразный день рождения-гибрид. Когда я иногда заглядываю в этот документ, каждый раз не могу удержаться от юмористического настроя. Тем более что к описанным медицинским художествам добавилось и довольно своеобразное усердие районных грамотеев, руками которых в столь ответственном удостоверении мое имя выведено так: Аликсандр.
Военные же годы врезались в память и сердце не только ожесточенными боями, когда наше село переходило из рук в руки: перед моими детскими глазами расстрелянный эсэсовцем «просто так» из пистолета маленький ребенок, перебегавший улицу, и массовые расстрелы партизан, изуродованные и перевязанные проволокой тела которых я видел в разрытой могиле.
А изнасилованные холеными немецкими офицерами женщины, которых не «выручало» и то, что они вымазывали свои лица сажей! Но для животного, звериного инстинкта эстетика никогда не имела никакого значения, если этот человек-зверь даже пытался когда-то демонстрировать свое общение с искусством.
Свою жестокость по отношению к мирным жителям фашисты умножали еще и потому, что им постоянно не давали покоя партизаны, действовавшие в нашем крае. Многие односельчане – днем были дома, на «виду» у всех, а ночью тайком перебирались в густые приднепровские плавни – кто для непосредственного участия в диверсионных действиях, кто для оказания различных форм помощи народным мстителям. Какое-то время я не мог понять, зачем моя мать довольно часто выпекала целый мешок украинских паляниц, которые к утру куда-то исчезали. Когда же однажды, проснувшись, я услышал шепот и несколько промелькнувших, а потом исчезнувших в ночной темноте фигур людей, уносящих этот загруженный мешок, я не только все понял, но и встревоженно спросил: «Мамо, а это не страшно?» Единственное, что я услышал в ответ: «Тихо, сынок».
Потрясало и то, что звериная жестокость исходила не только от оккупантов, но и от «своих» полицейских. Война прочертила свою смертоносную линию, поставив на разные воюющие стороны даже членов одной семьи. Вспоминаю о нашем соседе, который так разобиделся на советскую власть, что при вступлении немцев в наше село вышел встречать их с «хлебом-солью» на вышитом украинском рушнике. Фашисты высоко оценили такое «дружелюбие» и незамедлительно назначили его старостой. Холуй лез из кожи вон, чтобы выслужиться перед немцами, сообщив им сведения о том, кто из односельчан был активистом, о семьях офицеров Советской армии. В самой же его семье произошел раскол. Немцам он «не возражал», чтобы его дочь в числе других была отправлена в Германию (она так и не вернулась домой, после войны пришла весточка из Австралии, где она поселилась). Младший сын подался служить немцам полицейским, а старший пошел в партизанский отряд. А во время очередной облавы зимой этот партизан погиб от выстрела своего же брата, который, оттащив труп в кусты, спокойно подошел к проруби, чтобы со своих рук смыть его кровь.
А день, когда нас, детей моего возраста, собирали в центре села на площади для отправки в Германию, – как гвоздь, заколоченный в самое сердце. Эсэсовец в сопровождении полицейского, зайдя в нашу хату, обратился к моей матери: «киндер» и показал пальцем на дверь. Мать, припадая к ногам непрошеных гостей, умоляла, показывая девять пальцев, давая понять о моем возрасте. А в это время стоящий рядом со мной эсэсовец демонстративно наступил кованым сапогом на мою детскую ногу. Боль, ей-богу, до сих пор чувствую. И все же вскоре я был на площади, а там все мои ровесники-односельчане. Предполагалась в самое ближайшее время отправка на железнодорожный вокзал, а потом – Германия. И вдруг якобы сам Бог смилостивился: одна бабушка, выбрав удобный момент (мы охранялись стоящими в разных концах солдатами), накрыла меня своей «спидницею» (длинная и очень широкая юбка, которую с давних пор носили сельские женщины) и начала потихоньку отделяться от толпы, подталкивая и меня, находящегося под таким прикрытием. Так она меня «отконвоировала» в один из огородов, после чего я по замерзшей реке ушел на окраину села и залез в кручу (так называют на Украине крутые, с углублениями впадины у речных берегов), откуда на следующий день меня и забрала мать с отмерзшими ушами. Вспоминаю об этом с неугасающей болью: из всех тогда собранных на сельской площади в живых остался я один. Остальные же были отправлены на вокзал, и следы их пропали. Высказывались различные предположения: или во время переезда в Германию эшелон подвергся бомбардировке, или, как позже сообщалось об аналогичных случаях, дети направлялись для проведения различных медицинских экспериментов. Как бы там ни было – по сей день нет ни одной весточки от них.
На фоне постоянных облав – прочесывания территории – карательных операций, массовых отправок в Германию взрослых и детей такие акции, как изъятие у местного населения ценных предметов, домашней утвари и продуктов питания, стали тогда просто рядовой и прозаической обыденностью. А как забыть тот момент, когда вскоре после освобождения нашего села мы получили «треугольник», известивший о том, что отец погиб смертью храбрых. И вдруг – письмо из госпиталя, из которого мы узнали, что участок фронта, где отец был тяжело контужен, несколько раз переходил из рук в руки сражающихся сторон. Его воинская часть практически вся была разбита, поэтому новую воинскую приписку он получил после выхода из лазарета и написал нам письмо.
И когда сегодня я часто слышу о том, что в войне пострадала каждая украинская семья, для меня это не является абстракцией. Войну я воспринимаю через все увиденное и пережитое. Перед глазами всплывает такой ужас, какой не пожелаешь даже тому врагу, который принес на мою землю эту беду. А картин таких – множество. Вот, например, односельчанка, потерявшая на фронте мужа и пятерых сыновей, не зная даже, где некоторые из них похоронены, соорудила в своем огороде импровизированные шесть могил, у которых каждодневно проливала слезы, пока не утопила свое женское горе в стакане водки… А до сих пор «не отозвавшиеся» односельчане, отправленные, как стадо, в Германию… Покалеченные фронтовики, для которых открылся «второй фронт» нищенского существования в завоеванное ими мирное время… И голодные сироты, навсегда лишившиеся родительской ласки.