И мне угодно как хозяину, чтобы земля не зарастала кустарником и дикой травой, чтобы ремесла и торговля были в городах…» И мысленно представил тут себе Нуркаци поля, где тучный, колос стебель гнет, коробочки хлопчатника трещат, шумные, разноголосые рынки, где в торговых рядах, горы утвари и тканей. «Да, — потер Ладонью лоб, — отвлекся вроде я от дела».
Снова в бумаги углубился Нурхаци. Молча читал, порою шевелил губами, вчитываясь в отдельные строки. «Ладно, — отодвинул в сторону свитки, — тут дело ясно. Кто из ляодунских купцов, больших и малых, хочет опять открыть свои лавки, дозволяется им это. Барыги иметь им — препятствий не чинить{99}. Но этого, — в раздумье протянул, — пожалуй, будет мало. Чего греха таить, еще случается, наши маньчжуры норовят силком отнять, что приглянется в доме у никаня. То было раньше, — иные говорят, — когда менялись: никань дает мне кусок тканины или котел, а ему взамен — копя иль меду туесок. Что дорого берет никань за свое, а наше ценит дешево — не станешь спорить тут. На торжище-то он, никань, хозяин, поскольку приезжали в их селения. Теперь — раз покорили мы никаней — вольны с имуществом их поступать, как нам угодно. Ну, нет уж, — поджал губы Нурхаци, — это не пройдет. Таких, кто был замечен в том, что упорно проявляет злонамеренную склонность чужое, пусть и никаньское, хватать, я приказал сурово наказать и объявить о том во всех знаменах. Но, видно, указа будет мало. Надзор тут нужен постоянно… Свободный торг будет везде. Пусть люди, не боясь, несут на рынок все, что хочется продать, и страха не ведают, что достояние у них отнимут. Указ вот заготовить я велел о том, что над всеми торговыми делами будет надзирать особый чин. Следить он будет за порядком в делах торговых».
— Ну-ка, подай мне указ насчет торгового начальника, — обратился к битехши.
Положа перед собой указ, принялся изучать, все ли, что нужно, учтено. Взгляд цепкий («Сразу возьмет? Иль станет торговаться?»), услужливо-сочувственные для тех, кто не искушен, слова: «Себе, считай, в убыток продаю!» Живо представив себе повадки торгашей, Нурхаци покрутил головой: «Д-да, он, купец, лукав и только, о прибыли своей печется. Он с выручкой своей по воле собственной делиться ни с кем не пожелает. Даже с государем. А потому надзор тут тоже нужен. Значит, назначен будет особый эчжэнь, который станет ведать торговыми делами. Вот это мы добавим: будет следить за ценами и сборами с купцов»{100}.
— Ну ладно, на сегодня хватит. Тут вот еще, — озабоченно вздохнул, — дела насчет земли, С ними посложней, И потому днями займусь особо.
* * *
Написанный вчерне указ лег перед Нурхаци. Названия мест, цифры, количество людей, земли пестрели в нем — наглядное свидетельство того немалого труда, что положили сообща чиновные маньчжуры и никани. Для тех, кто не бывал на Ляодуне, сами по себе названия мест мало что говорили. Но для Нурхаци пускай не все, но многие из них вызывали в памяти широкие и узкие долины, ручьи и речки, сопки с мелколесьем. «Земля эта, коль руки приложить, сможет родить и хлеб, и хлопчатник{101}. И хватит места для пастьбы коней, верблюдов. Вчера еще, считай, хозяином всех этих земель было никаньское начальство. Стараниями моих восьми знамен теперь хозяин я. И потому сперва я должен побеспокоиться о тех, кто приписан к этим знаменам. Каждый из взрослых мужского пола получит равное количество земли той, где сеять хлеб, — побольше, а той, где садить хлопок, — меньше»{102}.
— И это правильно взяли во внимание, — вслух произнес Нурхаци, — кто составлял наметки. Вот только тут надо добавить: «Вам не следует укрывать взрослых мужчин, в противном случае они не получат надела»{103}. А мне надобно, чтоб каждый мужчина был на учете, поскольку не даром землю им даю, а сверх того в ратниках по-прежнему нужду имею. И потому дописать следует еще такое: «На каждые 30 душ взрослых мужчин выдается для посева казенное поле. А из 20 мужчин один идет на ратную службу»{104}.
Ну вот, со знаменными вроде решено. А что касается никаней, то им раздать угодья те, которые бесхозными остались{105}. Земли нехватки вроде нет. И потому в черновике указа добавил я особо, что знаменные, коль наделов будет мало, пусть пашут и сеют и на тех местах, которые первоначально не обозначены{106}.
Раз поле есть, так значит будет чем кормиться. Лишь только руки приложи да не ленись. Вот почему-то, — свел к переносью брови Нурхаци, — кто-то из виду упустил нищих и хэшанов. Так не годится. Взяв кисть, собственноручно написал: «Кто прежде нищенством пробавлялся — нищим, хэшанам, — выделить наделы. Должно прилежно пахать и засевать свои поля»{107}.
* * *
Ушам своим сначала не поверил: «Это мои племянники и внуки такое учинили?!» — и, оторопело выпучив глаза, смотрел на Хурханева сына, который, не вставая с полу, уныло повторил: «Какую угодно кару приму, государь, коли напраслину возвел».
На смену удивлению ярость накатила, и веки от ставшей тяжелой крови вниз сползли. Меж ними двумя узкими полосками, как щели, темнели глаза.
— Хурхань, отец твой ложью не поганил своего языка. Тебе не верить тоже не могу. Что взяли, я велю сыскать и чтобы в ваш вернули дом. А чтобы впредь неповадно было другим, я накажу достойно всех, кого назвал ты. Ступай теперь.
В содеянном племянники Нурхаци Цзиргалан, Цзай-сану, внуки Иото, Шото не стали запираться. Да и был ли смысл какой в том? Все вещи, что назвал Хурханя сын, у них сыскались.
На суд все четверо они явились. Предстали перед ним не как мужчины, но как бабы. Им приказал Нурхаци одеться в женское: кацавейка, юбка— для большей срамоты. Пускай теперь достойные мужи на вас посмотрят, кто вы на деле есть!
Поднять не смея глаз, стояли на коленях четверо бэйлэ. «А ничего, снесу я это все, и поношения, и бабье одеяние, — молча твердил про себя Цзиргалан, — вот только бы совсем разнагишаться не пришлось. А то вдруг вспомнит дядя прошлые свои замашки: кто провинился — скидывай одежду. И в спину — стрелами. Чем тяжелей вина — тем больше стрел».
Вот стихли бранные слова. У Цзиргалана задеревенело и высохло во рту: «Неужто спину обнажать!?» И тело вмиг обмякло. «На три дня и три ночи{108} определить их в Черную падь и там держать в загоне».
* * *
Обида, злость не вышли разом. Горьким комком стояли в горле, искали выхода. А где? Понятно, там, где те, что дали повод озлобиться.
Не так уж вроде далека та падь от Хету-Алы, где приказал стеречь Нурхаци четырех злоумышленников, но место дикое совсем. Поблизости никакого Жилья. Дороги нет наезженной, тропа одна, да и та малохоженная. Нурхаци не без труда пробирался за шедшим впереди вестовщиком. И ярость, заглохшая было от тягости пути, вновь вспыхнула при виде четырех бэйлэ, что повалились на колени, завидя государя, дядю, деда. И это смирение, беззащитности сродни, лишь только подхлестнуло ярость. Зашелся в крике Нурхаци, бранился, брызгал слюной, топал ногами и плевая в лица племянникам и внукам{109}. За косу было кого-то ухватил, но изнемог и бросил.
* * *
С серебряной тарелки (осталось их изрядно в доме цзинлюэ) Нурхаци мяса зацепил кусок. Поднес ко рту, задумчиво жевать принялся, не отводя взгляда от тарелки. «На серебро польстились те четверо, племянники и внуки, — напомнил тускло блестевший край тарелки. — И опозорились так… Да только б если сами. Ведь роду нашего они…» Есть не хотелось. Тарелка эта назойливо лезла в глаза, напоминая о бесчестье племянников и внуков. И взять с нее еще кусок как-то рука не поднималась.
— А ну-ка убери её, — бросил слуге. — Напиться дай. Ковш принеси.
Приятно было держать его, как руку старого друга. Темные бока ковша лоснились от времени, местами пошли трещинок морщины, но посудина еще надежна, как руки испытанного временем друга. Сработал ковш отличный мастер. Знал, дерево какое выбрать и отрубить когда, зимой иль летом, и что — сук ближе к корням или к вершине.