Литмир - Электронная Библиотека

При этой власти талант гибнет, если он не борется с властью, если подчиняется ее требованиям.

В мае меня перевели в другую камеру, к новому сокамернику. Взятки, спекуляции, контрабанда, валюта. Толстый, жирный детина сразу же спросил меня:

— Политик?

— Да.

— Я тут с одним 15 дней сидел, с Лисовым, философом. Так он меня выгнал — не любит мата.

— Я тоже не люблю, но как-нибудь вытерплю.

Вначале было с ним терпимо. Он читал, я писал об игре. Когда он мешал, я просил подождать час-два. Но с каждым днем он распоясывался все больше:

— У меня справка психопата. Что хочу, то делаю.

Горланил идиотские гнусные частушки. Рассказывал, как будет насиловать дочь следователя, как поджарит всю его семью и будет есть.

Потом пошли фашистские речи. Начал писать донос на подельников.

Я ему заявил, что он сам себя губит. Дав на них показания, он спровоцирует показания на себя.

— И вообще я понимаю, что твои подельники такие же гады, как и ты. Но зачем же продавать?

— Все равно жидовские морды меня продадут. После этой беседы он совсем обнаглел, кричал глупейшие матерные песни, портил воздух, срал тут же в камере — и все мне назло.

Больше месяца я не выдержал и потребовал нас развести.

Неделю я пробыл в одиночке.

Психушка

Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах (В. Маяковский. «Облако в штанах»)

16 июля 1973 года.

Дочитываю книгу Б. Г. Кузнецова «Эйнштейн» (1972 года издания). Я эту книгу уже читал на воле и считал лучшей из того, что встречал об Эйнштейне. Когда я увидал на повозочке библиотекаря лицо Эйнштейна, то обрадовался настолько, что забыл поискать другие книги (тома Ленина, правда, у меня оставались).

Из книги Кузнецова выписал о роли «чуда» магнита, о «детскости» Эйнштейна, об эмоциональном поле его мышления, роли игры, чувства прекрасного, меры и юмора в его творчестве, о любви к людям, о некоторой духовной близости поисков Достоевского и Эйнштейна, Моцарта и Эйнштейна.

Достоевский писал о том, что красота спасет мир. Христос говорил то же о любви. А справедливость, а истина, а смех, а игра?

Василий Стус написал:

И перед диктатурой красоты

Отступятся чудовищ диктатуры!

Но, увы, японские фашисты были тонкими ценителями и знатоками прекрасного. Эстетизм философии Ницше не помешал немецким фашистам использовать ее. Среди советских фашистов-НКВДистов и кагебистов тоже есть любители прекрасного. Один из следователей Киевского КГБ наизусть знает прекрасные стихи молодого Тычины, стихи поэтов-шестидесятников, Сергея Есенина, Лермонтова.

Наука? Да, без правды-истины вряд ли удастся выпутаться из апокалипсиса «соцлагеря» и всего ХХ-го столетия. Но наука сама становится мифом, истина используется ложью Левиафана-государства.

Ложь можно уничтожать той же наукой и правдой смеха.

Кузнецов пишет, что юмор Моцарта и юмор Эйнштейна «втекает в очень широкий и мощный поток всеразрушающего смеха», который М. Бахтин так удачно назвал «карнавальной культурой».

Смех уничтожает все старое, отжившее и рождает новое из старого. Но можно ли смеяться над старым, над старостью? Видимо, можно, если эта старость говорит, что «после меня хоть потоп», если эта старость гниет и тянет в могилу рождающееся, если это — ходячая смерть. Народная смеховая культура дает основания найти меру в отношении между традициями, столь нужными культуре, и догмами, мешающими человеку жить. Хам пачкает все молодое (как библейский Хам пачкал своим смехом Ноя, вкусившего вино молодости), смех культуры уничтожает мудрость саддукеев и ханжество фарисеев, пачкает все пачкающее, унижающее и угнетающее человека. Но где мера смеха культуры? Если смех в совокупности своей порождает диалектическое отношение к миру, то и сам он должен быть диалектичен, не только отрицанием старого, но и созданием нового. Не умеренным, а по мере полноты жизни. Иначе он редицируется в смех нигилизма, цинизма или безумия.

На книге Кузнецова штамп тюремной библиотеки. Как раз на лбу, на морщинах лба Эйнштейна — номер, как номер на зэке Солженицыне (на одной из ходивших в самиздате фотографий).

Я смеюсь над этим фарсом — нет, не фарсом, а трагикомедией истории. Ирония судьбы, фарс истории, трагикомедия — триада Гегеля в смеховой культуре человечества. Нет, такой смех — плохое оружие в борьбе со страхом перед психушкой…

И надо ж было, что именно в этот день раздумий над биографией Эйнштейна, над трагикомедией истории, науки, атомной бомбой и личной трагедией Эйнштейна, научной и общественной, над трагедией основателя кибернетики Н. Винера меня дернули на этап…

В камеру вошел заместитель начальника тюрьмы, майор:

— Леонид Иванович! Соберите свои вещи! Мы просмотрим их и отдадим…

— Уже! В Днепропетровск?..

— Вы сами увидите…

— А свидание с женой? Вы ведь обещали.

— Вы едете по месту вашего назначения.

— В психушку?

— Увидите…

— А мои письма? Статьи? Позовите Федосенко, он обещал передать их жене! Там нет ничего крамольного.

— Мы посмотрим…

— Я хочу продолжить в психушке свою научную работу и потому, если не отдадите жене, оставьте мне.

— Не я решаю эти вопросы. Но я думаю, что вы получите все, что вам нужно.

Я собираю все свои письма жене и детям, матери и сестре, черновики и чистовики работ по игре, смеху, загадкам и сказкам.

В боксе на первом этаже это все отбирают — на просмотр. Шмонают, просматривают меня. Заглядывают за щеки, под мышки, в зад…

Мне на все наплевать, лишь бы только мои записи отдали жене («Не отдадут, конечно, с…, — мелькают мысли. — Хоть бы письма отдали!»).

Заходят солдаты. Небрежно шмонают: доверяют тюремным шмоналыцикам.

У выхода из тюрьмы дают расписаться на разных бумагах о том, что всё мне отдали. Я протестую: не отдали номер «Былого» и дореволюционную «Русскую мысль» (лефортовские подарки Ильи Габая и В. Михайловича), авторучек, кое-чего из одежды.

Бегают, ищут. Конвой негодует — нужно уже ехать на вокзал.

Наконец:

— Леонид Иванович! Мы вам все вышлем. У нас никогда ничего не пропадает.

Я слабо протестую — впереди психушка, нужно беречь нервы. Ведь ничего не отдадут, разве что белье, утерянное библиотекарем (он же банщик, он же каптенармус, то есть завхоз). Не отдали-таки и белья…

Сквозь щели в боксе «воронка» пытаюсь что-то увидеть. Опять нога мешает сидеть.

Лукьяновская тюрьма… Стоянка — подбирают уголовников…

Чоколовка, станция… Собаки, вохра… Считают поштучно: «Один, два, три…» и так до тридцати. Я, как всегда, между женщинами и мужчинами. Стоим… час, два, три, четыре. Бабоньки, а вслед за ними и мужики, просятся в туалет. «Не положено на станциях…»

Вечером двинули… Ночь прошла спокойно. Рано утром девушка-малолетка просит поесть чего-нибудь несоленого. Я передаю ей апельсины и колбасу. Завязывается «роман».

— Так вы политик?

— Да.

— Правильно. На х… их всех, в п…

— Да, пора бы…

Слева от меня кто-то откликнулся:

— Ты по украинским делам?

— По всяким…

— Вот тут один есть… Только тихо…

— Ты с Дзюбой знаком?

— Да.

— Я когда-то во Львове ваши листовки разбрасывал.

— Политический?

— Ты его не очень расспрашивай!

— Нет, вор. Дохлое дело — политическое.

— А какие листовки?

— Ты там шлюхам (взрыв негодования в женском купе) жрать давал. Мне не дашь?

— А ты за что?

— Тоже вор. И мокруха одна — лагерная.

Разговорились. Армянин с Бессарабки (район Киева).

Воровал, спекулировал. Олег (для баб — Алик).

Мой «политический» вор замолк. Зато Алик разгаворился с бабами. Одна из них жила в том же районе, имеет с ним некоторых общих знакомых (алкаши, воры, проститутки). Обмениваются с Аликом общими историями. Алик, узнав ее солидный возраст, остывает. Начинает роман с «моей» малолеткой.

125
{"b":"886614","o":1}