— Смотрите! — кричит он. — Вон обрезанный!
Я пытаюсь вырваться, но он изо всех сил прижимает меня к земле.
— Покажи!.. Покажи! — слышу я у своих ног ребячьи голоса.
В этот момент Ворона, зазевавшись, подставляет мне свой локоть, и я что есть силы впиваюсь в него зубами. Мой мучитель орет благим матом и отпускает меня.
Я вскакиваю и быстро натягиваю штаны.
Ворона трясет укушенной рукой. Будет знать, сволочь!
Впрочем, мои сегодняшние злоключения не кончаются этой стычкой.
— За то, что кусается, будем судить, — вдруг объявляет Глиста, отец которого работает ночным сторожем в народном суде. Это я знаю от мамы.
Мы снова в том же порядке (почти в том же порядке, потому что Ворона пересел на новое место, подальше от меня) рассаживаемся на пригорке.
— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — возвещает Глиста. — Подсудимый Терпеливый, встать!
Я встаю.
— Подсудимый Терпеливый приговаривается к штрафу, — гнусавым голосом продолжает Глиста, — приговаривается принести шесть толстых ломтей хлеба, по ломтю на каждого!
Все оживляются. Меня же охватывает ужас: шесть ломтей — это целая буханка. Ее исчезновение будет обнаружено сразу, как только мы сядем за стол. Одна надежда — растянуть выплату штрафа на несколько дней, ежедневно прибавлять понемножку к каждой порции. Но согласится ли Глиста на такую отсрочку?
— Когда принести? — спрашиваю я осторожно.
— Ты что, недоразвитый? Не понимаешь?.. Прямо сейчас! — говорит Глиста, отрезая мне все пути к отступлению.
— Я лучше каждый день буду, — слышу я свой жалобный голос.
— Смотрите, каждый день! — возмущается Глиста. — А мы сейчас жрать хотим!
— У нас всего полторы буханки, — честно признаюсь я.
— Слышите, полторы? — язвительным голосом обращается Глиста к приятелям. — Будто мы не знаем, что у евреев все кладовки забиты ленинградскими буханками и колотым сахаром! До самого потолка!
У мальчишек загораются глаза. Они верят Глисте, хотя большинство из них побывало у меня дома и хорошо знает, что в кладовке, где мы любим прятаться, ничего, кроме разного старья, нет.
— Неправда! — возмущенно кричу я.
— Вот выколю тебе глаза!.. У-у-у! — Глиста тянется к моему лицу двумя растопыренными пальцами.
— Только попробуй! — неизвестно чем угрожаю я.
Пальцы с густым черноземом под ногтями приближаются к моим глазам. Еще секунда, и они упрутся прямо в зрачки. И все-таки я не отклоняюсь, не отвожу глаз. Да и Глиста не решается дотронуться, что-то его удерживает.
— И не моргает? — раздается чей-то заинтересованный голос.
— Нет, — отвечают ему.
— Терпеливый, — вспоминает третий.
— Ну, ладно, — сдается Глиста и строго бросает: — иди, и без хлеба не возвращайся!..
При упоминании о хлебе у мальчишек опять загораются глаза. Я чувствую, что без хлеба они меня не примут. Но как я могу отдать им последнее… почти последнее? Да меня тут же схватят за руку домашние!
Словом, несмотря на одержанную над Глистой победу, настроение у меня хуже не придумаешь.
С поникшей головой я плетусь домой…
3
Дома меня встречает сердитая Луша. Она хватает меня за руку и тащит к буфету. Я упираюсь изо всех сил. Догадываюсь, что она наткнулась на следы моего хлебного воровства. Так и есть. От волнения Луша издает какие-то невнятные, утробные звуки и кивает головой на аптечку. Краска бросается мне в лицо. На верхнем выступе лежит та самая буханка, от которой я лихо отмахнул толстенный ломоть. Вижу и кончик нашего большого кухонного ножа. Такое со мной впервые. Обычно я успеваю все положить на место. Мне понятно Лушино возмущение. Она очень боится, как бы родители не заподозрили ее в краже хлеба. Сама она лишнего куска не возьмет. Мама говорит, что из всех домработниц, которые были у нас, Луша самая честная…
— Кому таскаешь хлеб? — спрашивает Луша очень близким, почти у самого моего носа, мельканием пальцев.
— Никому, сам съел, — отвечаю я.
— А не врешь? — сомневается она.
— Хочешь побожусь? — я смотрю ей прямо в глаза. — Вот смотри! — и мелко-мелко крещусь.
Она вдруг обнимает меня и прижимает к своему теплому упругому боку.
— Сейчас будешь обедать или подождешь маму? — спрашивает она.
— Подожду, — отвечаю я, почему-то решив, что другой ответ может вызвать подозрение. Дескать, раз поел, значит, сыт.
Пока Луша наводит порядок после меня на верхних полках буфета, я мыслями переношусь к пригорку, к закадычной шестерке. Наверно, сидят и ждут, когда я принесу им шесть здоровых кусков хлеба, по ломтю на каждого. Так и просидят зря до позднего вечера, не спуская взгляда с нашей калитки.
Но я не выйду к ним ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, никогда, потому что не может быть и речи о том, чтобы вынести из дому сразу столько хлеба. Ничего не изменится и тогда, когда мы получим очередную посылку с четырьмя буханками. Две из них мы железно отдадим: одну — хозяйке дома, у которой снимаем флигель, и одну маминой подруге, тете Мане, оставшейся с тремя детьми после смерти мужа, известного художника. "Так надо", — отвечает мама на мои недоуменные вопросы. "Кусок в горло не полезет", — по-своему растолковывает мне Луша. Вот и остаются нам на полмесяца все те же две буханки. А нас с Лушей — трое едоков.
Мысль о том, что я больше никогда не выйду на улицу, страшно угнетает меня. Я чувствую всю безвыходность своего положения. Нечто похожее, наверно, испытывает человек, приговоренный к пожизненному заключению.
Больше того, прямо с сегодняшнего дня я обречен на гнетущее одиночество. Взрослые, конечно, не в счет. Никто не может заменить мне ребят с улицы — ни мама, ни Луша, ни старуха-хозяйка с их скучными делами и заботами. Одна только пятнисто-рыжая трехногая кошка, вот уже несколько месяцев прижившаяся на нашем дворе, я надеюсь, составит мне компанию, разделит со мной мое добровольное заточение. Она так же, как и я, а может быть, и больше, боится улицы. Несмотря на свою короткую кошачью память, она, наверно, хорошо помнит, как после одной незадачливой уличной прогулки приползла на наш двор, волоча перебитую лапку. Мне и сейчас жалко Мурку так, не мудрствуя лукаво, назвал я кошку, тем более на моих глазах у нее сперва заживо гнила, а потом отсохла, а потом отпала задняя лапка.
Однако, в отличие от меня, Мурке для нормального существования вполне хватает нашего двора, защищенного высоким забором. Правда, в связи с голодом, охватившим чуть ли не половину России, Мурка, как и все чудом уцелевшие кошки нашего города, находится на самообеспечении — охотится на мышей, которых в последнее время развелось видимо-невидимо.
Вот и она, легка на помине. Уже уверенно передвигаясь на трех лапках, она выходит на середину двора и по-разбойничьи зорко просматривает всю подопечную ей территорию.
Я быстро вылезаю через окно во двор, тихо подкрадываюсь к Мурке. Она совершенно не смотрит в мою сторону. Ей со мной неинтересно. Это у нее с тех пор, как мне запрещали играть с ней. Да я и сам держался от нее подальше от гниющей лапки несло падалью. Однажды я собрался с духом и попробовал перевязать кошачью рану. Вместо благодарности Мурка всего меня исцарапала. Помню, как на нее ополчились за это взрослые, всем двором пытались прогнать на улицу. Но она забилась в какой-то темный угол и вышла оттуда только спустя несколько дней, когда улеглись страсти. Таким образом, со мной у нее связаны далеко не самые приятные воспоминания.
И все-таки я жду прощения. Ведь, кроме нее, мне больше не с кем играть. Все мысли мои направлены на то, чтобы поладить с ней, найти общий язык.
Я хочу поднять Мурку на руки, но она не дается, вырывается. Уклоняется она и от моей ласки, когда я пытаюсь ее погладить. Моя рука то и дело повисает в воздухе.
Я понимаю, что таким дешевым способом мне не завоевать доверия, нужно что-то другое, более действенное. Например, дать молока. Но я уже не помню, когда в последний раз у нас дома было молоко. Кажется, в начале прошлого года. Во всяком случае я уже начал забывать, какое оно на вкус. Цвет, правда, помню: белый-белый…