Словом, возвращаясь домой, он тяготился некоторым (но не больше) чувством вины. Он знал, что предстоит неприятный разговор, и потому заранее готовил в свою защиту кое-какие аргументы. Но действительность превзошла все ожидания. Едва он переступил порог, как его встретила увесистая отцовская оплеуха. За всю жизнь отец всего три раза поднял на него руку. В детстве, когда Ипатов решил проверить на мамином пальто остроту золингенской бритвы. В юности, когда он подрисовал товарищу Сталину бородку. И вот сейчас. Правда, закатив сыну полновесную плюху, отец этим ограничился. Если не считать еще словечка «скотина!», которое он процедил сквозь свои три — один сверху, два снизу — уцелевших после ленинградской блокады зуба. Ипатов проглотил и то и другое молча. Лишь прикрылся рукой, опасаясь продолжения. Но в эту минуту на шее у него повисла мама. Тычась всюду мокрым от слез лицом, она тоже и упрекала его, и расспрашивала, где он пропадал, и рассказывала, какими кошмарными были для нее и отца эти два дня, и хотела знать, будет ли он есть. Но над всем этим стояла огромная, не передаваемая никакими словами радость, что с ним ничего не случилось, что он живой и невредимый.
Постепенно он узнал все подробности. Вчера родители начали беспокоиться о нем по-настоящему только с двух-трех часов ночи. Так поздно он еще никогда не задерживался. Сперва они стояли у окна и до рези в глазах высматривали сына среди редких ночных прохожих, а потом мама не выдержала и, накинув прямо на халатик старое пальто, сошла вниз. Вскоре к ней спустился отец. Но она его незамедлительно погнала наверх: а вдруг в их отсутствие Костя позвонит соседям и те никого не застанут дома? Ни за что не соглашалась мама и поменяться с отцом постами: его оставить внизу, а самой вернуться в квартиру. Она вся была как натянутая струна. И слух, и зрение напряглись до последнего предела. Она уже за много домов, за далекими поворотами слышала приближавшиеся шаги, без труда распознавала среди загадочных ночных звуков приглушенные голоса, чирканье спичек, тихое покашливание. И с замирающим сердцем ждала. И холодело внутри: опять не он!.. Не было ни одного прохожего, который бы прошел не замеченным ею. Она страшно замерзла, но самое большое, что она позволяла себе, это постоять несколько минут в холодном подъезде (в те годы их дом еще отапливался дровами). Не обошлось и без происшествий. Одиноко стоящая ночью на улице молодая женщина вызывала понятный интерес. С ней заговаривали, приставали. Смешно говорить, но в то время мама казалась Ипатову уже пожилой, еще не старухой, но все же. А было ей тогда всего сорок три. Это на шестнадцать лет меньше, чем ему сейчас. Теперь-то он понимает, как она была молода. И как хороша собой. Мужчины, как ему смутно припоминалось, просто обалдевали от ее стройной, почти девичьей фигурки. Но мама никогда не терялась: язычок у нее был подвешен хорошо, и отбрить кого-то ей не составляло труда. Первым в ту ночь испытал на себе это человек с каким-то музыкальным инструментом в футляре под мышкой — по-видимому, один из безвестных ленинградских лабухов. «Сударыня, вы одна, и я один. Почему бы нам не поскучать вместе?» — поинтересовался, покачиваясь не то от усталости, не то от выпитого вина, лабух. «А почему бы и нет? — лукаво отозвалась мама. — Становитесь рядом, будем скучать вместе». — «Если я сколько-нибудь разбираюсь в людях, — продолжал лабух, — вы кого-то ждете?» — «Жду!» — подтвердила мама. «Если не секрет — кого?» — «Внука!» — решительно подвела черту мама. У того, как она после рассказывала, челюсть так и отвисла. «И если вы когда-нибудь встретите человека с отвисшей челюстью — это он», — смеясь, договорила она. Впрочем, кое-что, возможно, мама и присочинила. Выдумщицей и фантазеркой она была отменной. Встреча с лабухом произошла, очевидно, в самом начале ожидания. Потом ей было уже не до шуток. На приставания она или отвечала молчанием, или пугала милиционером. И даже тянулась в карман за воображаемым свистком: «Вот как свистну сейчас постовому!» И кавалеры отваливали. Принимали, вероятно, за дворничиху. Да и вид у нее был соответствующий: драный шерстяной платок, старое, выношенное пальто, в котором она ходила в сарай за дровами. Однако думается, что все эти детали в одежде можно было разглядеть лишь под утро, когда начало светать. Отец тоже не спал всю ночь. Он часто сбегал вниз — его одолевало еще и беспокойство о маме.
Но едва зазвенели первые трамваи, прошел, подбирая еще сладко позевывающих рабочих, автобус, заискрил на повороте дугой неуклюжий троллейбус — мама вновь обрела надежду: мог же Костя загулять до утра и на первом же транспорте поехать домой? Теперь основное внимание она обращала на трамвайную, автобусную и троллейбусную остановки. Но среди выходивших Кости не было ни вначале, когда сходило всего по два-три человека, ни потом, когда переполненный вагон или машина освобождались чуть ли не на половину. Было около восьми, когда она вся в слезах, раздираемая самыми худшими предчувствиями, вернулась к отцу. Тот уже собирался на работу. Стоял у крошечного зеркальца и с ожесточением, далеко оттопырив локоть, брился. Лицо его было в многочисленных порезах. Бумажки, которые он свирепо прикладывал, мгновенно пропитывались кровью. «Может быть, нам отпроситься с работы?» — плача спросила мама. Отец тяжело молчал. В издательство, в котором он работал заведующим производством, вчера нагрянула какая-то московская комиссия, и его присутствие было совершенно необходимо. Поговаривали, что их собираются слить с другим издательством, а это не предвещало ничего хорошего ни для него, ни для большинства коллектива. С мамой началась истерика. Она кричала, что ей плевать на папино издательство, которое все равно выпускает одну макулатуру, и если ему какие-то проверяющие идиоты дороже родного сына, то она хоть завтра готова с ним развестись. Отец ушел, громко хлопнув дверью. Мама тотчас же опомнилась. Спустилась к соседям и от них позвонила к себе на завод, где работала заведующей архивом. Девочки — ее верные помощницы — заохали и заахали, узнав, в чем дело. Затем трубку взяла ее непосредственная начальница. «Конечно, конечно», — разрешила она маме не приходить сегодня на работу. Первым делом мама помчалась в Университет, здраво рассудив, что Костя мог прямо с гулянки или еще откуда-нибудь пожаловать на занятия. Да и вряд ли имело смысл начинать поиски, не поговорив с его однокашниками: возможно, они были в курсе. Но так как никого из них она еще не знала, то сперва зашла в деканат. Секретарь факультета — полная и доброжелательная женщина — остановила в коридоре какую-то первокурсницу и послала ее узнать. Вскоре та вернулась и сказала, что Ипатова на лекции нет: не то заболел, не то уехал. Другая подвернувшаяся студентка заявила, что не видела его со вчерашнего дня. Мама с трудом сдержалась, чтобы не зареветь в присутствии находившихся в деканате профессоров и преподавателей.
(А в это время, напомним, Ипатов возлежал на Валькином диване и размышлял, как быть с сегодняшними занятиями. Когда же он все-таки заявился в Университет, обе студентки не придали этому никакого значения: ну, проспал, ну, пришел поздно, — дело обычное. О мамином визите в деканат он узнал лишь от родителей в тот памятный вечер.)
А пока убитая и раздавленная мрачными предчувствиями мама брела по набережной. Теперь оставалось обзвонить все больницы, отделения милиции и те места, куда свозят… (язык не поворачивался даже в уме произнести эти способные устрашить кого угодно слова: «морг», «покойник»). И вдруг она остановилась, обожженная новой, хотя и слабой надеждой: может быть, пока она тут ходит, Костя уже вернулся домой? Ей сразу представилось, что он как ни в чем не бывало сидит на кухне и за обе щеки уплетает тушеную картошку с мясом. Задыхаясь, она побежала к автобусной остановке. И чуть не опоздала. Спасибо одному военному, придержал дверь, кое-как протиснулась. Она не замечала ни тряски, ни давки, ни мороза, подбиравшегося уже к коленкам. Ее сердце разрывалось от переполнявших его страха и надежды. «Только бы он был дома… только бы он был дома…» — без конца повторяла она про себя.