Но от шуток придется вернуться к серьезным вопрошаниям. Самосознание Гори — важнейшая тема повести. Основой его понимания своей жизненной позиции выступает абсолютная убежденность в том, что как раз он-то, Горя Андреев, в отличие от всех этих гопников, дядь и развратниц, не привносит в мир никакого зла. Он свысока, как о представителях иной расы, рассуждает о людях «толпы»: «Видишь, Кора, тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери. И ладно старшее поколение, они естественным биологическим путем уйдут. А те, что совсем дети?». На предположение Коры, жены героя, о том, что он грешит очернением действительности, он даже решает привстать с кровати и в праведном гневе съязвить: «Да, я. Это я придумал государственную машину, это я придумал и войну, и ненависть, и ревность, и одиночество, и похоть. Именно так. Все семь смертных грехов — моих рук дело». Горя глядит таким декларативным агнцем. Именно декларативным — мы вынуждены поверить на слово ему и окружающим его людям в том, что Горя талантлив, убедителен, владеет «мощной и страшной» стилистической энергетикой, лидер местной молодежи, который «чувствует Богоприсутствие и Заброшенность одновременно» (это последнее утверждение особенно цепляет — узнаются чудные годы институтских лекций по философии…). А также в том, что он «умел помогать людям проявлять их лучшие качества, умел помочь им раскрыть себя», что он «хороший» (дядя и тетя «всегда хотели видеть во мне самое плохое, чего и в помине не было. А добра и чистосердечия старались не замечать»; «Я не знаю правды, но я уверен, она не в том, что стыдно быть хорошим»), что его слабость «не от мира сего», то есть она не безволие, а принцип жизнеотрицания.
Пока Горя грезит о «молитвах за человечество», он все больше отдаляется от конкретных людей в своем окружении. «Синюшной советской курицей», издающей «собачий вой», представляет он нам свою мать, последовавшая в повести смерть которой никак не освещена в его исповедании. Жену Кору рисует асексуальным и безличностным материнским началом, только и пригодным в его жизни для того, чтоб выслушивать его бесконечные рассказы о снах, болях и мире во зле. Кора безлико внимает речам героя, в ней явлено стандартное представление о женственности. «Она целует мне руку <…>. Ты напишешь еще, Горенька. Ты все напишешь, мальчик мой милый. — Она целует мне руку, потом лоб, потом щеки. Становится тепло и беззаботно, и я вытягиваюсь на кровати… — Мальчик мой, Горенька… — шепчет она», — идеал жены Художника, при ней можно так расслабиться, что даже не мыться ( Кора: «Встань хотя бы, помойся, почисти зубы». — Горя : «Зачем? Мне же не идти на свидание»)! При этом сексуально привлекательной Горе кажется поэтесса Леля, под влиянием которой он даже переименовывает жену в Мару, по сути предавая интимные обряды их любви. «Светлый образ» Коры переименован в «лицо истерички», едва она обретает себя и начинает сопротивляться мировидению героя.
Решить наглотаться но-шпы в день уговоренного сватовства и всю оставшуюся жизнь попрекать невесту в том, что вытащила его с того света. Лежать на диване, но обижаться на то, что Леля предпочла «тискать» более мясистого Андрея. «Грубо» отстранять руки жены, а свою пятнадцатилетнюю хватку умиленно назвать «кулачком». Задирать нос, считая себя непризнанным «аристократом», потому что не курил «Приму» и вытерпел один год музыкальной школы (это называется «потому что я был скрипач»). Приходить со своим уставом в обитель рерихолюбов, от души презирая их и кляня, при этом жаловаться на непонимание с их стороны: «Я говорил им о своей боли. Я обнажил и вывернул наизнанку свою душу (у меня есть Душа — зачем мне вечный свет?!). А они… Они ничего не поняли»…
Перечислять ли еще? Или уже теперь выразить недоумение перед жалобой героя на то, что в конце повести «в этом городе на 300 тысяч жителей у меня не было никого, к кому бы я мог прийти и сказать: так и так, негде ночевать и не на что пожрать, не поможешь?».
Одна из главных неудач повести — слабо прописанный событийный план. Автор будто нарочно выманивает нас на поле абстрактного разговора о мучительности жизни, о том, стоит или не стоит доводить до конца свое испытание рождением. Он нарочито отрывочно приводит аргументы правоты мироотрицания Гори (его испытания) и его неотмирной доблести (редкие поступки). К несчастью для автора, уровень и оппонентов героя, и его испытаний, и деяний слишком средний, чтобы стать аргументами в таком серьезном разъяснении вопроса жизни и смерти. Дядя Боря, с которым отчаянно спорит герой, — среднестатистический мужик, суждения которого о жизни не стоят продемонстрированного нам накала духовного сопротивления. К тому же драма его давления на героя нивелируется тем очевидным фактом, что Горя от него никак жизненно не зависит (сравним, ниже, с духовной властью бабушки в повести П. Санаева, где герой зависим в каждой подробности прожитого дня). Мучения детства поверхностны: детский сад назван «Гулагом в миниатюре» только за то, что там «кормили нас гороховой кашей, похожей на кучу поноса. Я не ел ее. А из супа выбирал склизкий, как сопли, вареный лук». Обличение мира легко уживается в герое с пассивным соглядатайством его зла: «он у какого-то первоклассника карманы вывернул. Там денег-то было — только на обед. А он забрал и еще пинком его, тот аж полетел. А я стоял, и смотрел, и не сделал ничего. Стоял, и смотрел, и, кажется, даже улыбался — как он умело его пнул. И ничего не сделал». Выражением абсолютной свободы становится сбегание «с самых нудных и самых наиважнейших лекций», манифестом святой слабости — то, что постеснялся в театре согнать незаконно занявших его место. В детстве герой был смелее: однажды дал в ухо девочке, попросившей у него его любимого зайца поиграть, а как-то даже поджег дверь в квартире директрисы, которая уж слишком радовалась закрытию подвала — места сбора его компании. Теперь же Горя легко принимает защиту от своих женщин: смелая Любка сама давала по морде, «если кто-то другой приставал к ней», а Кора «посреди выжженной солнцем степи, возле раскаленной автодороги, (разбег-то на эпическое ристалище! — В. П. ) … искупила все свои грехи на жизнь вперед», своевременным криком защитив героя от агрессивной овчарки злого нарка: «я пошел, полный гордости за нее и немого ликования».
Горю Андреева спасла бы перемена мест слагаемых его мировоззрения: ему бы больше смирения в отношении к миру и больше требовательности к самому себе. В нем же, напротив, преувеличены внутреннее смирение (от меня ничего не зависит, мне нет смысла быть лучше, я ничего не изменю) и внешняя требовательность (все обязаны соответствовать высшим идеалам Григория и Даниила Андреевых). Если я правильно поняла логику развития Гориного образа (а понять ее, повторю, мудрено: времена и мотивы в тексте нарочито спутаны), кризис, «похеривший» его идеализм, начался у героя с разочарования в собрании поклонников учения Рериха: «вот тебе несерые люди, о которых мечтал-просил». В преувеличенном пафосе, «приторной чистоте» собрания Горя видит пародию на идеализм и вместо того чтобы просто решить, что это общество не для него, делает вывод о карикатурности любого идеализма, все равно не умеющего изменить жизнь.
Проблема разлома мира на жизненное и духовное начала остро ставится в повести. Но Горя недаром считает себя потомком Степного волка, незрелого, экспериментального персонажа Г. Гессе, который попытался вместить в себя все антиномии мира, так и не поднявшись ни до настоящей духовной цельности, ни до жизнетворческой силы. Горя точно так же не понимает сложного взаимодействия противоположных начал, особых условий земной жизни, суть которой можно выразить в обыденных словах его учителя Перфильева: «Не было проблемы с тем, что печатать, а вот на что… эта проблема остро стояла».