Сенчин не видел «маленького» человека целиком, а присматривался к нему с разных сторон. Изучал, а не изображал. Та же тема деревни раскрывалась, например, в повести «Малая жизнь» благодаря наблюдениям и рассуждениям главного героя, художника, в образе которого автор только и мог испытать эту «малую», постороннюю ему по смыслу модель существования.
Прочувствовать кожей то, во что вникал умом, удалось только тогда, когда Сенчину открылось глубинное родство «малой» и «большой» жизней. Как будто залечил разрыв, восстановив ток крови. Логика мысли слилась с логикой образа: драма семьи Елтышевых прожита как история, а не раскрыта как заданная ситуация. Эта история вовлекла в свое течение ключевые мотивы, которые перестали обозначать самих себя, зажив в деталях, разговорах, событиях.
Сам характер образов переменился: «толстоногая клава» из рассказа «Чужой», травля тараканов в «Погружении», девушка на фото в развлекательном журнальчике из «Афинских ночей», «норка» писательского стола из «Вперед и вверх…» — все это были плоды умозрения, иллюстрации к мысли, которые впечатляли, как может впечатлить удачно приведенный аргумент. Образы в «Елтышевых» не доказывают — а выражают. Они многозначней и в то же время более закрыты от толкований: они не значат, а существуют. «Съежившаяся от вещей и выросших сыновей, располневшей жены квартира»; «стеклянная тумбочка», которую глава семьи по переезде «бережно, но и словно на свалку, понес в избу»; «задранные» ноги «невесты», увенчавшие рандеву в предбаннике; «маленькая золотистая дынька», вкатившаяся в бедный список покупок осиротевшей старухи Елтышевой, — это одновременно и идеи: бренность вещей, искаженность плотского лика любви, хрупкая иллюзия земной радости, — и настоящие, прочно ощутимые, жалкие и дорогие, вынужденные к жизни явления реальности.
Сенчин научился высказывать правду бунтаря на языке привычной обыденности, видеть отклик личному страданию в постороннем опыте — благодаря тому, что осознал универсальность тех самых исканий, на исключительности которых настаивал в ранних произведениях.
Конфликт между писательским и человеческим, изводивший героя повести «Вперед и вверх на севших батарейках», обнаружил свою не только мучительность — но и вымученность. Перед громадою маховика земного времени, проворачивающего жизни от зарождения до тлена, все люди — до обидного «маленькие». Но и так велики, что не вмещаются в навязанный им порядок существования. В этом анти-романтический и одновременно романтический пафос Сенчина. Анти-романтический — потому что усилием постоянно активизируемого сознания он прозревает за видимостью жизни ее предельный итог: прах. И романтический — потому что, против доводов сознания, ощущает неполноту этой последней правды. И поневоле, сохраняя тон беспристрастности, судит ее с такой точки зрения, которая, перестав быть коллективной, скрепляющей наше общество верой, живет еще благодаря, может быть, литературе.
Эта точка зрения дополняет драму существования — его задачей, в романе «Елтышевы» втихую, но дважды провозглашенной: «оставаться человеком». Все равно — художником-человеком или человеком-обывателем. Ведь, как понимаем мы вслед за Сенчиным, человеческое во всех моделях существования одинаково подвержено испытанию.
Отрицательное, от противного высказанное христианство — вот что меня поражает в прозе Романа Сенчина. Религиозное жизнеощущение, действующее в писателе не как культурный след, ни тем паче как осознанная позиция — а как своего рода духовный инстинкт. Откуда-то закрадывается в его произведения конфликт между внутренним и внешним зрениями. Автор видит только вещное и любит подчеркивать эту суженность взгляда. нарываясь на обвинения в цинизме, дурном глазе. Но динамика этого вещного в его прозе может быть понятна только при опоре на законы незримой жизни: души.
Эффект двойного зрения в романе «Елтышевы» выразился с новой силой. О деревне ли этот роман? О том ли, как угасает, покладая руки и лучших сынов, этот тыл современной цивилизации? О том ли, как на просторах страны, озабоченной демографической реформой, главы семейств пускаются в пьянство и воровские аферы, отчаявшись прокормить шестерых детей? О том ли, что в государстве с пошатнувшейся верой в земные, не говоря о прочих, авторитеты люди приучились надеяться на собственные силы — и вооружились друг против друга?
Конечно. Но сказать, что только об этом, — значит закрыть глаза на значение человеческого образа в литературе, превратить ее в художественный дубликат «Левада-центра». Социальная обусловленность делала бы роман безболезненным для читателя — и при этом опасным. Она по-простому объясняла бы поступки Николая Елтышева понятием «не повезло» и предполагала бы, что любому человеку, окажись он в сходных условиях, суждено, статистикой предписано последовать путем этого персонажа — путем расправы.
Это логика социальной справедливости: меня обложили препятствиями — я сосредоточен на том, чтобы убрать их. Это логика маленького человека: постоянной оглядки, обиды и зависимости.
Обидой Сенчин открыл роман, показав героя жертвой переломной эпохи: «Исчезли уже те возможности, какие были в начале девяностых, когда с нуля — горлом, кулаками, за бутылку коньяка — можно было завести свое дело. Открыть бизнес. Да и возраст… Пятьдесят все-таки». Но вскоре он далеко разводит планы обстоятельств и человеческой воли. Они и движутся в намеренно разном ритме: быт романа замедлен, запаян в природный цикл сезонов и погод, в нем долгое время ничего не меняется по существу — меж тем как план духовный развивается по стремительно нисходящей линии.
За проблемой выживания маленького человека встает проблема его, в религиозном смысле, спасения . Потому что если художник страдает, как маленький человек, то и маленький человек свободен, как художник. А значит, виновен в своей судьбе. Из жертвы обстоятельств Николай Елтышев обращается в их вершителя.
С чего началось? Уже то, как определит читатель отправную точку падения героя, зависит восприятие событий романа: включение или паралич внутреннего зрения. Встретившееся в ЖЖ-обсуждениях мнение, что герой наказан за «милицейский произвол», так же очевидно, как далеко от смысла романа. Расплата «мента», злоупотребившего властью, — это такая же безопасная мысль, как о деревне, в которой нельзя жить: и мундир и топография изолируют читателя от опыта героя. С сокровенной точки зрения, безобразная сцена в вытрезвителе — не о служебном преступлении, а о том, кому служите? Автор вводит нас в мир ценностей и упований своего героя.
Первый же абзац дает исчерпывающий духовный портрет: «Подобно многим своим сверстникам, Николай Михайлович Елтышев большую часть жизни считал, что нужно вести себя по-человечески, исполнять свои обязанности и за это постепенно будешь вознаграждаться. Повышением в звании, квартирой, увеличением зарплаты, из которой, подкапливая, можно собрать сперва на холодильник, потом на стенку, хрустальный сервиз, а в конце концов — и на машину…» Абзац обрывается на пике меты: «Когда-то очень нравились Николаю Михайловичу “Жигули” шестой модели. Мечтой были». Горе тому, кто прочтет эти слова тоном жалости, а не обличения.
Не эпитафия потерянному поколению, у которого эпоха отобрала ожидаемое, а приговор самим его ожиданиям, мерившим жизнь в телевизорах: «сначала цветной (1)Рубин(2), а потом (1)Самсунг(2)». Николай изначально занимает жертвенную, обусловленную жизненную позицию: носит мундир добра, пока нашивают лычки. И когда меняется принцип выслуги благ — государство стимулирует не труд, а рвачество, — герою остается только досадовать, что вовремя не сменил форму: «Тот момент, когда, как в сказке про богатыря, нужно было выбрать путь, по которому двинуться дальше, Елтышев проспал <…> не веря, что ход жизни ломается всерьез и появляется шанс вырваться вперед многих. <…> Постепенно росло, обострялось раздражение». Сенчин показывает духовную беззащитность среднего гражданина страны перед атакой этой подмены, перед новыми требованиями социальной морали.