И именно здесь начинаются водопады (les cataractes).
Этот крик, только что испущенный, является сном.
Но сном, который съедает сон.
Я, конечно же, в подземелье, я дышу, приноравливая вдохи, и — о чудо — я актер.[291]
Воздух вокруг меня необъятный, но застойный, ибо со всех сторон пещера (la caverne) обнесена стеной.
Я имитирую сраженного воина, упавшего в полном одиночестве в пещерах земли и кричащего страхом поражения.
Итак, крик, который я только что испустил, вызывает сначала зону молчания (un trou de silence),[292] молчания, втягивающего вовнутрь. Потом — шум водопада (le bruit d'une cataracte), шум воды, это закономерно, ибо шум связан с театром. Именно так в каждом истинном театре действует хорошо воспринятый ритм.
ТЕАТР СЕРАФЕНА:
Это означает, что снова есть магия жизни. Это означает, что воздух подземелья, опьяненный, как воюющая армия, течет обратно из моего закрытого рта в мои большие открытые ноздри, в ужасном воинственном шуме.[293]
Это означает, что, когда я играю, мой крик перестает поворачиваться вокруг себя и что он пробуждает своего первопричинного двойника[294] в стенах подземелья.
И этот двойник — более, чем эхо, — это воспоминание о языке, секрет которого театр утратил.
Этот секрет — большой, как раковина, — способен поместиться в ладони. Так говорит Традиция.
Вся магия существования перейдет в одну грудь, когда Время (ies Temps) будет остановлено.
И это будет совсем рядом с великим криком, первоисточником человеческого голоса, единственного и одинокого человеческого голоса, подобного воину, у которого больше не будет армии.
Чтобы описать крик, о котором я мечтал, чтобы описать его живой речью, соответствующими словами, нужно рот в рот и дыхание в дыхание направить его не в ухо, а в грудь зрителя.
Между персонажем, волнующимся во мне, когда, как актер, я перемещаюсь по сцене, и персонажем, являющимся мной, когда я перемещаюсь по жизни, есть, конечно, качественная разница, в пользу театральной реальности.[295]
Когда я живу, я не чувствую жизни. Но когда я играю, только в этом случае, я чувствую, что я существую.
Что может помешать мне верить в сон театра, если я верю в сон реальности?
Когда я вижу сон, я делаю какие-то вещи, и в театре я делаю какие-то вещи.
События сна, ведомые моим подсознанием (та conscience profonde), учат меня смыслу событий прошедшего дня, в котором меня ведет совершенно обнаженная фатальность.
Итак, театр — это большой прошедший день, где фатальность веду я.
Но это театр, в котором я веду мою личную фатальность, который имеет исходную точку дыхания и который опирается кроме дыхания на звук и на крик. Чтобы изменить цепь, цепь времени, в которой зритель спектакля искал бы свою собственную реальность, нужно позволить этому зрителю сыдентифицироваться со спектаклем: дыхание с дыханием и время со временем.
Этот зритель.[296] Недостаточно, чтобы магия спектакля его охватывала, она его не охватит, если неизвестно, где зрителя взять. Будет достаточно только решительной магии, поэзии, больше не имеющей опоры в знании (lа science).
В театре поэзия и знание должны отныне идентифицироваться.
Всякое чувство имеет естественные основания. Актер вновь заражается гальванической плотностью,[297] культивируя свое чувство в своем теле.
Заранее знать точки тела, которые нужно затронуть, — означает бросать зрителя в магические трансы.
И это именно тот ценный вид знания, от которого поэзия театра давно отвыкла.
Знать локализации тела[298] — это и есть возможность переделать магическую цепь.
А при помощи иероглифа дыхания я хочу вновь обрести идею священного театра.
Мехико, 5 апреля 1936 года.
ТРИ ЛЕКЦИИ, ПРОЧИТАННЫЕ В УНИВЕРСИТЕТЕ МЕХИКО[299]
Сюрреализм и революция[300]
Я принадлежал к сюрреалистическому движению с 1924 по 1926 год и разделял его дух насилия.
Я расскажу о нем, стараясь передать духовное состояние, владевшее мной в тот период; я попытаюсь воскресить для вас дух, склонный к богохульству и святотатству и порой в этом преуспевавший.
Но, скажете вы, это дух прошлого, и даже если вы откликнитесь на него, ваша реакция будет реакцией 1926 года.
Сюрреализм рожден отчаянием и отвращением, он появился на свет на школьной скамье.
Это был скорее нравственный бунт, а не литературное движение, органический крик человека, брыкание бытия внутри нас против всякого принуждения.
И прежде всего против принуждения Отца.
Все сюрреалистическое движение было глубоким внутренним бунтом против всех форм Отцовства, против растущей власти Отца в сфере идей и нравов.
Вот, например, в качестве документа последний сюрреалистический манифест, свидетельствующий о новой политической ориентации этого движения:
КОНТРНАСТУПЛЕНИЕ ОТЕЧЕСТВО И СЕМЬЯ
В воскресенье 5 января 1936 года в 21 час в помещении Гренье дез Огюстен, 7, улица Гранд Огюстен (метро Сен-Мишель).
ПРОТИВ ОТКАЗА ОТ РЕВОЛЮЦИОННОЙ ПОЗИЦИИ МИТИНГ ПРОТЕСТА
Человек, признающий отечество, человек, борющийся за существование семьи, совершает акт предательства. Он предает то, что является для нас оправданием в жизни и смерти.
Отечество стоит между человеком и богатствами земли. Оно требует, чтобы плоды людского пота превращались в пушки. Оно делает из человеческого существа подобного себе предателя.
Отец, отечество, хозяин — триада, лежащая в основе старого патриархального общества и сегодняшнего фашистского свинства.
Люди, поддавшиеся страху, обреченные на нищету и уничтожение, причины которых они не в силах понять, дойдя до предела, однажды восстанут. Они окончательно разрушат старую патриархальную триаду и создадут братские союзы товарищей по работе, общество человеческой мощи и солидарности.[301]
Из этого манифеста видно, что Сюрреализм, в отличие от последнего сталинского курса, сохраняет все основные задачи марксизма, то есть все больные точки, которые марксизм затрагивает в человеке, желая проникнуть в его нутро. В этом упорном насилии можно распознать старую сюрреалистическую повадку, которая может существовать, лишь будучи доведена до крайности.
Тайна Сюрреализма в том, что этот бунт с самого начала был погружен в бессознательное.
Он был скрытой мистикой, оккультизмом нового рода и, как всякая скрытая мистика, выражал себя аллегорически или через призраков, имевших поэтический облик.
Сюрреализм не принял или не смог вобрать в себя форм открыто выраженного протеста.
Когда появился Сюрреализм, нас всех охватило страшное возбуждение бунта против всех форм материального и духовного угнетения: Отец, Отечество, Религия, Семья — ничто не спаслось от наших нападок… нападок скорее в душе, чем на словах. Этому бунту мы отдали свою душу, отдали ее в физическом смысле слова. Однако бунт против всего на свете был не в состоянии что-либо разрушить, по крайней мере внешне. Так как загадка Сюрреализма состоит в том, что он нападает на свой предмет изнутри.