– Раз это потеряшка, то ей двенадцать, – замечает герр Рихтер. – И просто отпустить её домой мы не можем по Договору.
– Да, Договор таких сюрпризов не предусматривает, – вздыхает герр Шлоссер.
– Простите, – подаю я голос. – А как она будет на уроках? У неё же кошмары будут, наверное…
О кошмарах мне отец рассказывал, когда успокаивал ночами. Мне после сильных потрясений снились. Ну, какие у меня могли быть потрясения – то пятёрку получу, то несправедливость какую-нибудь увижу. А вот у девочки кошмары должны быть действительно страшные… Её же одну нельзя оставлять!
– Кошмары будут, – кивает герр Нойманн. – Помню, писали об этом после той войны. У тебя есть предложение?
– Ну, раз так получилось… – я ищу слова, чтобы правильно сформулировать, а герр Шлоссер только кивает. – Если она мне доверится, конечно…
– Интересное предложение, – улыбается герр Рихтер. – Мы подумаем.
И вот в этот самый момент девочка вдруг тонко, но очень тихо начинает визжать. Она явно спит, но этот визг полон такого отчаяния, что я не выдерживаю – бросаюсь к ней, чтобы успокоить. Я даже не понимаю, что именно делаю, сразу же обняв плачущего во сне ребёнка.
Тихо-тихо на ушко ей начинаю напевать французскую песенку, единственную, которую знаю. Она совсем детская, но, наверное, это решение правильное – девочка, имени которой я не знаю, затихает. Я сажусь рядом с ней на кровать и начинаю гладить по голове, как гладит меня мама на ночь, несмотря на то что я уже взрослый. Я просто глажу её, продолжая напевать песенку вновь и вновь, а она спит.
– Герр Вебер, почему вы так поступили? – интересуется наш ректор.
– Я просто не могу иначе, – признаюсь ему. – Это невозможно объяснить…
Я действительно не могу объяснить происходящее, но хочу сейчас только одного – чтобы эта девочка спала спокойно. Пусть лучше ей вообще никакие сны не снятся…
Четвёртая глава
Алин Пари
Аппель… На улице ещё ночь, мерно раскачивается под порывами ветра лампа, идёт перекличка. Голова кружится от голода, но надо стоять, надо, иначе могут до смерти забить. Малыши стараются не плакать, им очень страшно и холодно. Даже погладить их нельзя – сразу будут бить. Эти только и ждут, вон как ухмыляются. Лают собаки… Перекличка…
Когда нас, наконец, отпускают, я почти не чувствую ног, но в барак вернуться мне не дают. Лишь стоит повернуться, как кто-то хватает за шею и бросает наземь. Я даже не успеваю вскочить, когда о спину разбивается первый удар. Чем я прогневила этого? За что? В голове мутится, я кричу от нестерпимой боли, и тут вдруг в собачий лай вплетается мягкий голос, поющий французскую песенку.
Этот голос постепенно заполняет всё вокруг, боль отступает, будто я наконец-то умираю, медленно затихает собачий лай, исчезает во тьме аппельплац, остается только этот голос и темнота. Блаженная ласковая темнота, в которой нет боли, зато звучит совсем детская песенка. Она – единственное, что я слышу, отчего хочется расслабиться, забыться, и чтобы больше не было лагеря. Отмучиться бы один раз – и всё, устала я.
Ощутив себя не под дубинкой ауфзеера на аппельплаце, а в кровати, я медленно открываю глаза под звучащую песенку. Рядом со мной, будто закрывая меня ото всех, сидит… юноша. Он упитанный, значит, не из заключённых, но смотрит на меня без злости и поёт по-французски. Некоторые из этих тоже знают французский, я помню. Что происходит?
Попытавшись заговорить, я только вхолостую открываю рот. Ни звука не выходит из моего горла, что меня, конечно же, пугает. Может, надо мной поставили опыты, отрезали то, чем говорят? Вполне возможно… Так что теперь я могу только пищать, наверное, но совершенно не могу говорить. Что со мной теперь будет?
– Герр Нойманн, – заговаривает юноша на языке господ, и я понимаю, что он из этих. Наверное, просто играет с забавной зверушкой. – Она открывает рот, но не говорит.
– Так бывает, – спокойно сообщает подошедший этот в белом халате. – Сначала покормим, потом получит микст, возможно, постепенно заговорит. Пока постарайтесь не пугать Алин.
Я не всё понимаю в его речи, но говорит-то он не со мной, палачи разговаривают промеж собой, что им какая-то зверушка? Юноша кивает в ответ на слова этого, снова поворачиваясь ко мне и даже погладив. Какая у него рука мягкая, даже жаль, что всё это игра. Но зато у меня появилась возможность прожить чуть подольше, пока им не надоест играть, ну а потом – как у всех: ревущий огонь крематория в конце. Хорошо, что нет малышей, потому что, если бы мучили ещё и их, было бы мне намного тяжелее, а сейчас можно просто расслабиться.
Я знаю, что это всё игра, и ни в коем случае не поверю в неё, но пока я тут одна, можно просто расслабиться. Не думать ни о чём плохом, лучше вообще ни о чём не думать, раз не бьют и позволяют просто так без дела лежать. Страшно, конечно, но я понимаю, что бояться просто устала. Прежняя жизнь будто развеялась дымом, как и не было её, остался только лагерь. Сначала Равенсбрюк, а потом и… Интересно, я сейчас в каком лагере? Или, может быть, просто в зоопарке? Ходили слухи, что кого-то забирали в зоопарк, чтобы настоящие люди могли полюбоваться на недочеловеков. Может, и меня так же? Тогда есть шанс пожить подольше. Но, наверное, это всё сказки…
– Сейчас принесут еду, герр Вебер, – произносит всё тот же герр Нойманн. – Вы сможете её покормить.
– А сама она не сможет? – интересуется этот, который теперь, видимо, мой хозяин.
Я слышала о таком, хотя, может, это и сказки, придуманные самими заключёнными, чтобы не так страшно было, потому что даже быть отданной кому-то – это лучше газовой камеры и крематория. Что угодно лучше, даже если всё равно конец будет тот же. У всех нас конец будет один и тот же – мы станем свободными в чёрной трубе крематория номер три.
Что же, получается, я теперь его собственность. Почему-то эта мысль не вызывает никакого сопротивления внутри. Даже неинтересно, что этот будет со мной делать. Какая разница? Вокруг палачи, а я для них – ничто, как были никем малыши, умиравшие на моих руках. Спасения нет, я это очень хорошо знаю, видела уже, как казнили пытавшихся убежать. Слышала дикие крики. И каждое утро аппель вновь наполняется теми, кого палачи считают животными.
Кажется, я здесь целую вечность. Вся жизнь «до лагеря» кажется мне сном, даже родившая меня мать не так страшна уже, как ауфзеерки концлагеря Равенсбрюк, хотя и отличалась от них немногим. Память почти не сохранила того, что было тогда. Эсэсовец, стоящий рядом с палачом в белом халате, кажется мне очень знакомым, но вспомнить, где я его видела, не могу. Наверное, он был одним из тех, кто бил меня током… Нет, не помню. Но он меня знает, меня, номера два-девять-три-три-пять… опять последнюю цифру забыла.
Я не слушаю того, о чём говорят эти, ведь меня их разговор не касается, поэтому, наверное, вкусный запах становится сюрпризом. Кровать меняет наклон, поднимая меня почти в сидячее положение, передо мной обнаруживается столик, на котором стоит тарелка с баландой. Только баланда выглядит иначе, чем обычно, и она горячая. Что это означает, я знаю: раз пища горячая – значит, в ней яд. Неужели это всё, на что я годна, – умирать в муках?
Зря я надеялась на то, что новый хозяин захочет со мной поиграть. Теперь меня заставят съесть эту баланду, а потом я буду умирать в страшных мучениях, как умирали уже малыши на моих глазах и в моих руках. Я буду умирать долго, очень долго, некоторые и по два дня мучились, я помню… Сейчас мне отчего-то так сильно хочется жить, до стона, до крика, но выбора у меня нет, и я очень хорошо понимаю это.
Хозяин зачерпывает баланду ложкой, видимо, не хочет ждать, пока я начну есть сама, а я смотрю на свою смерть, широко открыв глаза. Я отворачиваюсь, сжимаю губы в ожидании неминуемого удара, стараюсь избежать смерти, хоть и понимаю, что всё бесполезно. Я знаю, что съесть отравленную баланду меня заставят всё равно, но так хочу ещё хотя бы мгновение прожить без боли. Спасите… Но некому меня спасти.