Пораженный, я ушел со студии. Всякое можно было себе представить, но только не такое! Зашел в шашлычную, заказал шашлык и в ожидании его спустился вниз купить какую-нибудь газету — отвлечься. Подходя к «Союзпечати», вздрогнул от ужаса: с витрины киоска на меня смотрела тысяча Сизовых. Что это, обморок? Оказалось, нет. В «Роман-газете» вышла его эпопея «Наследники» — на всех обложках портрет автора.
Ночью, сминая простыни, я видел страшные, леденящие душу кошмары. Когда к двенадцати часам кое-как добрался до студии, чувствовал себя абсолютно разбитым, пожилым инвалидом.
Все были в сборе. Сизов начал обсуждение:
— Соловьев, ты где нашел эту чахоточную?
— Какую чахоточную?
— Ну, эту, которая у тебя Дуню играет?
— Она не чахоточная.
— Чахоточная. Ты понимаешь, что такое Ду-ня? Ну, что такое пушкинская Ду-ня?
И он изобразил Дуню. Не знаю, видел ли он когда-нибудь полотна Кустодиева, но Дуня рисовалась ему огромных размеров, пышнотелой, грудастой обнаженной бабой, каких художник живописал с особой любовью.
— А эта-то, чахоточная, откуда взялась? Она что, актриса?
— Нет, не актриса, — тут же стукнул кто-то из доброхотов.
— Еще и неактриса! — сказал Сизов. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Ты на пушкинскую Ду-ню берешь какую-то чахоточную неактрису.
Оглядев всех орлиным взором, он спросил:
— Где Михалков?!
— В армии.
— И хорошо. Этот хотя бы ушел от позора. Тоже мне Минский!
И, обращаясь еще непосредственно ко мне, спросил:
— Ты когда-нибудь Белинского читал?
— Нет, не читал.
— Так вот почитай! Он тебе объяснит, что такое пушкинский «Станционный смотритель»! Что такое боль за маленького человека! Что такое поэзия женского характера в пушкинской Дуне! То, что ты нам показал, не провал. Это хуже любого провала. Это наш коллективный позор. Раньше был только ваш, объединения, и только его, режиссера. Была возможность этот позор смыть с себя, я предлагал это режиссеру и объединению, но вы меня не послушали, и теперь наш коллективный позор мы всей студией должны будем еще долгие годы отмывать. Обсуждение закончено, все свободны.
Все, оторопев, встали.
Сеня Марьяхин, директор объединения, тихо спросил:
— Я не понял, принят фильм или не принят.
— Я тоже не понял, — отвечаю.
— Пойду к нему.
Он ушел в кабинет к Сизову. Из-за двери неслись вопли, ругань, Марьяхин вышел красный, в потеках пота:
— Старик сошел с ума. Что орет — понять невозможно. Но из того, что понять удалось, вот что надо сделать. Вырежи из картины все, что связано с Богом. У Сизова, помимо всего, есть и цензурные претензии. Если вырежешь — он картину примет и выставит ее на третью категорию по оплате. Тогда хоть что-то получишь. А показывать ее будут по какому-нибудь учебному каналу в утреннее время. И то, наверное, не сразу, а лет через пять.
— У меня никаких сил нет что-либо резать. И вообще я просто не понимаю, что происходит. Нет там никакого Бога! О чем он говорит! Мне сейчас надо поехать куда-нибудь отдохнуть, в санатории полечиться.
— Иди к Сизову, сам скажи ему это.
— Да не пойду я! Мы вчера с ним поговорили.
Пока мы препирались, подошел Хуциев, замещавший тогда в объединении худрука:
— Не понимаю, при чем здесь Бог? О каком Боге речь? Тут что-то не так.
И он сам пошел к Сизову. У него была потрясающая манера разговаривать с начальниками. Когда он входил к ним, те сразу понимали, что имеют дело с человеком, минуту назад свалившимся с Луны.
— Я что-то не понял, что вы про Бога говорили, Николай Трофимович!
— Отстань, Марлен! Хватит дурака валять! Ты сам понимаешь, что это за гадость! Не хочет вырезать про Бога — пусть не вырезает. Все! Хватит! На третью категорию! Сейчас звоню Лапину, чтобы нигде и никогда картину не показывали! Никому! Мы с ним договоримся!
Но Марлен не сдался, а, проявив недюжинную силу воли и настойчивость, поехал на телевидение и, заходя в разные кабинеты, стал говорить:
— Из-за чего Сизов привязался к картине? Понять не могу. Кричит: «Бог! Бог!» Ну, нет там ничего религиозного! По-моему, неплохая картина.
Было лето, стояла жара: Марлен ходил в свитере, в теплом твидовом пиджаке и, заходя к разным начальникам, первым делом закрывал форточки, чтобы вообще стало душно до обморока.
Спасаясь от удушья, начальники тут же готовы были согласиться с чем угодно!
— Марлен! Марлен! Марлен! Да! Да! Нет, нет, нет Бога! Все, все, все хорошо!
Так, долго и нудно переходя из комнаты в комнату, он сбил волну вселенского провала, за который студии надо расплачиваться годами.
Марианна Кушнерова
Мне дали третью категорию, денег не заплатили ни копейки, и на остатки зарплаты вместе с печальным Белкиным из нашего «Станционного смотрителя», Геной Шумским, я поехал в Судак, где устроились работать на научно-фантастическом фильме «Молчание доктора Ивенса» остатки группы уже трубившего свой срок в армии Никиты — Паша Лебешев и Саша Адабашьян. Каким образом Паша, как огня боявшийся воды, ухитрился устроиться оператором подводных съемок, для меня одна из великих загадок его биографии.
Мы побултыхались в море, просадили в два дня свои жалкие рубли, от выпитого портвейна по утрам во рту было скверное ощущение иссосанного пятака, на душе было гадостно, словно я прилюдно, принародно сделал что-то непоправимо стыдное. Скажем, вышел на трибуну Дворца съездов и при полном зале оглушительно пукнул. Теперь все об этом знают, на меня оглядываются. Отвратность иссосанного пятака и вселенского срама давила невыносимо.
Когда «Станционному смотрителю» давали категорию, Хуциеву сказали, чтобы он вообще забыл о картине — покажут ее в лучшем случае года через два-три в каких-нибудь образовательных программах. Забыть так забыть, я забыл. И вдруг кто-то приносит газету, говорит: «Смотри-ка, твоего „Станционного“ показывать будут!» Не веря глазам, гляжу в программу: действительно, будут показывать, да еще и 25 августа, в день моего рождения, в 19.30, по первой программе — как сейчас помню. Мелькнула даже мысль, а не старую ли экранизацию Желябужского вытащили из Столбов — нет, моя. Все расписано, в ролях — Михалков, Кушнерова, показ приурочен к пушкинским дням.
С опаской озираюсь на мосфильмовцев, живущих в гостинице: все же слышали про мой принародный позор, теперь еще и увидят.
Гостиница вшивенькая, телевизоров — ни одного. Пошли в прокатный пункт. Нам дали старенькую «Юность», но предупредили, что контакты слабенькие, могут забарахлить.
Притащили в гостиницу приемник, кое-как включили. Смотрю, народу в номере уже полно. Наверное, пришли навсегда убедиться в моем сраме. Ну, может, кто-то и разубедится. А самое страшное, пришли меня пожалеть, выразить сочувствие, соболезнование.
А на экране, как из космоса, какие-то полосы, ни хрена не видать. Мы и кулаком стучали по телевизору, и колдовали с розеткой, и чуть не зубами держали эти проклятые контакты — эффект тот же. Разряды, полосы, треск, время от времени, к моему ужасу, выплывала физиономия Михалкова (лучше бы уж вообще ничего не было видно), Михалков говорил какие-нибудь полфразы, потом все опять срывалось в помехи, потом кто-то что-то пел и снова — треск, черные полосы. Да, подумалось мне, дыма без огня не бывает. Тут же вселенская постыдность моего срама у всех на глазах.
День рождения после этого отмечался словно бы в инвалидном доме: мне отрезало трамваем две ноги, но товарищи подбадривают: «Ничего, купим тебе коляску, научишься с ней управляться». Состояние мерзости все крепчало.
В этом самом состоянии я вернулся в Москву, с ясным и твердым сознанием безвыходности тупика. Жить не на что. Что делать дальше — непонятно.