Месяца через полтора — видимо, Сурков как-то форсировал издательский цикл — вдруг выходит новый номер «Искусства кино», и зеленого цвета Лев Оскарович мне его приносит.
— Лев Оскарович, что случилось? Не приведи Господь, чего-нибудь дома!..
— Хуже. Женя засбоил.
— Как засбоил?
— Засбоил по-страшному.
«Егор Булычев и другие». 1971 год
Выяснилось, что Женя с кем-то о чем-то посоветовался, кто-то что-то порекомендовал и вместо взвешенной точки зрения журнал ограничился одной статьей Бялика. Разгромной.
Из нее следовало, что сделанное мной есть общественное преступление, даже не идейная ошибка, а именно преступление, причем с явно уголовным оттенком. Скажем, вроде как я у памятника Горькому каменюкой ботинок отбил. Или пришел в ЦГАЛИ, измазал дерьмом рукописи и выпустил их в свет в таком виде.
Бялик расценивал мое сочинение даже не как идейную ошибку молодого режиссера, а как хулиганский акт варварства по отношению к национальным культурным ценностям. После такой милой рецензии оргвыводы были совершенно ясны, рассчитывать в обозримом будущем на что-либо обнадеживающее не приходилось.
Надеяться я мог лишь на Михаила Александровича Ульянова. Он лауреат Ленинской премии, памятный всем Председатель, человек со всенародной славой, вхож в любые кабинеты. Действительно, он использовал всевозможные каналы, чтобы пробить выпуск картины (рецензия появилась до выхода на экран, когда еще только печаталась копия), но все равно и ему приходилось выслушивать про трудности с пленкой, загруженность копир-фабрик. А я все ждал, когда мне начнут башку отрывать. Ульянову-то, я знал, башку отрывать не будут — будут плести про временные трудности с тем и этим, а вот мне…
Картине дали ничтожный тираж, и если бы не телевидение, дважды показавшее ее по первой программе, то встреча со зрителем практически бы и не состоялась. Но, пусть хоть и так, она все-таки спустя время произошла. И не только в нашей стране.
После показа фильма в Беркли, яростно хваля и ругая, спорили студенты, придерживавшиеся самых различных взглядов — и леваки, и хиппи, и интеллигентные «центристы». Но все они чувствовали в картине интонацию не только горьковскую, но и толстовскую, заставившую их вспомнить «Смерть Ивана Ильича», и чеховскую, со свойственным писателю отказом от любых однозначных социологических характеристик. Демонстрация картины закончилась в полночь, но спор еще долго продолжался — и это был один из самых интересных разговоров по поводу моих картин, какие мне когда-либо доводилось слышать.
А вскоре после выхода бяликовской статьи подоспело Первое совещание творческих работников кинематографии. Съехались гости со всех республик, обставлено все было крайне торжественно, Дом кино оцеплен, сам Филипп Тимофеевич Ермаш приехал в окружении цековских инструкторов и завотделов. Мне специально позвонили, чтобы я обязательно на совещании был. Это настораживало: я даже не член Союза кинематографистов, с чего такая забота? Не к добру это.
Подъезжаю к Дому кино: вокруг все праздничные, радостные, охрана, девятка, только что выпущенные «ЗИЛы» с голубыми стеклами, а у меня — страшный комплекс преступника, которого не сегодня завтра посадят. Причем посадят за дело, за какое-то действительно страшное преступление: то ли пол-эрмитажа сжег, то ли несовершеннолетнюю изнасиловал. Позднее, читая про то, как вел себя на суде Чикатило, я вдруг вспомнил, что когда-то сам испытал подобное чувство. Ну, конечно — на том самом кинематографическом совещании!
Я зашел в зал, потом вышел, потом не выдержал — опять зашел, потом вышел, выпил сто пятьдесят коньяку (до лигачевской антиалкогольной кампании было еще далеко) и, слегка захмелевший, раскрасневшийся, вернулся в зал под суровейшую тираду Ермаша:
— И вообще хотелось бы выяснить, у кого получил лицензию на отстрел классики этот так называемый молодой режиссер Соловьев?
Я вернулся в буфет, принял еще двести коньяку, закусил конфеткой и пошел домой, понимая, что самое страшное, что должно было со мной в случае неудачи свершиться, а именно — возвращение на улицу Горького, уже произошло.
В это время у меня уже налаживались дела с телевизионным объединением «Мосфильма», я писал сценарий «Станционного смотрителя», но тут мне, конечно, стало ясно, что после речи Ермаша дело кончится не меньше как отсидкой и никакого кина не будет. Но Сеня Марьяхин, директор «Экрана», меня успокоил:
— Не-не-не, это даже хорошо, что Ермаш тебя поругал. Самого Ермаша терпеть не может Сергей Георгиевич.
— Какой Сергей Георгиевич?
— Лапин. Телевизионный министр.
Я понял, что ухожу в стан врага — не на улицу Горького, но все равно туда, откуда назад в кино не возвращаются.
ДУ-НЯ
«Станционного смотрителя» меня позвали снимать в телевизионное объединение. Заказ этот исходил не от Гостелерадио, а от Сергея Александровича Гамбарова, западногерманского продюсера, давшего под это дело деньги и пленку. Меня уже подыскивали под этот заказ.
Когда картина была закончена, настал момент ее сдачи.
Наши взаимоотношения с директором «Мосфильма» Николаем Трофимовичем Сизовым складывались достаточно странно. Мое художественное творчество он на дух не выносил. Не выносил, кстати, не идеологически: просто физиологически не выдерживал четырех склеенных мною кадров — настолько это ему казалось уродливо, нелепо и дико. Лично же ко мне он относился замечательно. Мне рассказывал Арнштам, что слышал от Сизова обо мне вообще невероятные слова. Они ехали в машине из Кремлевского дворца с какого-то кинематографического съезда, разговор зашел обо мне, и Сизов со вздохом сказал: «Ах, Лев Оскарович, вот был бы у меня такой сын, как Сережа». Лучшего отношения, наверное, вообще не бывает, но на то, что я снимал, оно не распространялось.
На сдаче «Станционного смотрителя» он заснул на первой же части, потом, проснувшись, закурил, потом закурил еще раз и снова заснул, но, засыпая, опрокинул жестянку с окурками себе на колени. Части полторы вслед за тем он отряхивался от пепла, отдувался, пепел летел по всему залу. На пятой части Сизова вызвали к телефону: из Италии звонил Рязанов, снимавший там «Необыкновенные приключения итальянцев в России». Обычно в таких случаях Сизов говорил: «Пусть позже перезвонит: я на просмотре». Но тут он, не сдерживая радости, помчался к телефону, на ходу отдав команду сделать перерыв и проветрить помещение. Говорил он с Рязановым минут сорок: только бы оттянуть минуту возвращения на экзекуцию досматривания моего детища. Договорив, согбенный, вошел в зал и, вздохнув, сказал: «Давайте дальше».
Наконец-то кончилось. В зале было все объединение: момент серьезный — сдача картины. Сизов мрачно осмотрел зал и изрек:
— Сергей, пройди-ка ко мне в кабинет. Обсуждения не будет.
За всю историю телеобъединения такого не случалось.
Закрыв за мной дверь кабинета, он сказал максимально сердечным тоном, на какой тогда был способен:
— Сережа, сколько стоит твоя картина?
— Сто пятьдесят шесть тысяч.
— У меня двести пятьдесят тысяч экономии по «Укрощению огня». Давай твоего «Смотрителя» спишем.
— Как спишем?
— Спишем и смоем. Будто ничего не было.
Я остекленел. Что он имеет в виду?
— Как смоем! Я столько работал!
— Никто про картину не знает, рекламы не было. Ничего ты не снимал. Вот и все. А телевидению я деньги погашу за счет экономии. Согласен?
Происходило что-то невероятное.
— Да забудь ты про этот позор. Забудь!
— Как же так?!
— Воля твоя, но тогда завтра в двенадцать будем обсуждать. Решай!
Я помолчал:
— Завтра в двенадцать будем обсуждать.
— Ладно, — сказал Николай Трофимович голосом, ничего хорошего не предвещавшим.