Через какой-нибудь год после этого памятного домашнего события Окуджава был уже обласкан лавинообразно множащейся на глазах славой, и практически не было весной или летом в Москве раскрытого окна, откуда бы не слышались его тихие песни, но я все продолжал жить сладким сознанием того, что вот мне никто про него ничего не говорил, а я случайно и самостоятельно обнаружил и его самого, и его стихи в своем личном дурацком ящике на шестом этаже Херсонской улицы города Ленинграда, отчего, конечно же, по справедливости получается, что он действительно мое личное открытие, и только потом каким-то неведомым образом это мое личное открытие передалось другим, но эти другие все равно именно мне обязаны приобретением для себя великолепного Булата.
Булат Окуджава
И вот тогда, когда в той самой неведомой черной дыре экспериментального омута булькнула и, как я понял, навеки потонула моя «Солома», мне стало ясно, что, видимо, пришел момент «вытаскивать в люди» того мужика, и отважно поведал Гуревичу о внезапно явившемся в измученной голове крутейшем замысле мюзикла на стихи-песни Окуджавы под названием «Вера, Надежда, Любовь». Леня выслушал предложение, сказал, что это именно то, что необходимо сейчас и студии, и чухраевскому эксперименту, и всему нашему и не нашему кино.
— Это будет мюзикл?
— Мюзикл, мюзикл. Диалог там вообще не нужен — будут только петь…
Идея свалилась на меня сразу как озарение. Если «Солома волос» сочинялась лет пять, каждая строчка давалась потом и кровью, то здесь все придумалось вмиг. Это должна была быть история одной семьи: мать — Вера, дочь — Надежда, внучка — Любовь. История трех женщин, трех времен: Гражданская война, потом Отечественная, и в последней новелле — уже наши дни. Все точно сходилось по датам, по судьбам, по всему тому, что в принципе нужно для хорошего кино.
Леня был в редакторской эйфории. Свалившийся на меня с неба сюжет мне тоже страшно нравился. Вся история семьи ловко разворачивалась в одном доме, где-то под Ленинградом, вернее на его окраине, где-то в районе зеленого Елагина острова — каменный дом стоял на отшибе, в траве у реки. Сначала вблизи находился аэродром, откуда в Гражданскую взлетали «этажерки», и у одного из пилотов был роман с Верой. Однажды летчик не вернулся с вылета. Но родилась дочь, Надежда. В Отечественную возле того же дома, где по-прежнему жила уже выросшая дочь, стояла батарея зениток, у Надежды завязался роман с мальчиком-зенитчиком, но потом и его круглый затылок ушел куда-то в грохочущую смерть. И третья новелла тоже была о любви. А из всех трех складывалась довольно трогательная история про нашу историю, но не официозную, а человеческую, душевную, что ли — во всяком случае, историю про людей и для людей.
— Писать? — спросил я у Гуревича.
— Немедленно.
— Я ведь с Окуджавой должен писать. Звонить ему?
— Звони…
Легко было сказать. С Окуджавой я знаком так и не был. Только по телевизору. Но набрался нахальства. Позвонил. Представился. Изложил суть.
— Хорошо, давайте повидаемся, — услышал в ответ знакомый голос.
Трепеща, я потащился через весь город к Речному вокзалу, где он тогда жил. И хотя вроде это я выводил его в люди, чувствовал отчего-то противоположное — меня предательски колотила довольно-таки рабская дрожь. Нельзя же было, ей-богу, не ощущать, что Булат — это настоящее, большое событие не только, допустим, в жизни моей или даже моего поколения, но и во всей русской культуре. Фет, Аполлон Григорьев, Иннокентий Анненский, Случевский, Кузмин, Булат… Вот с такой странной смесью молодой наглости, старого намерения все-таки «выводить его в люди» и предательского ученического трепета я впервые входил к нему в дом.
Рассказал. Пока рассказывал, чувствовал, что ему не скучно.
— И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной, — заканчивая историю летчика, процитировал я его строчку.
Булат помрачнел:
— Знаете, не воспринимайте моих стихов уж слишком буквально. К некоторой части своих сочинений я отношусь с желанием, чтобы их поскорее забыли. «Комиссаров в пыльных шлемах» отнесите туда же.
Я не понял. В голове была вполне устаканившаяся мешанина из патриотически-либеральных идей, обломков надежд хрущевской оттепели, отзвуков Пражской весны, но до серьезного дессидентства я никогда умственно не дорастал. Может, от страху, а может, не так уж и хотелось. Строки про комиссаров мне вполне нравились, и я не мог взять в толк, с чего это автора от них заколдобило.
— Хорошо, давайте попробуем на эту тему что-нибудь сочинить, — тем не менее, мирно заканчивая разговор, сказал автор.
Как соавтор Окуджава сразу же повел себя с полнейшим великодушием и истинным аристократическим благородством.
— История вся ваша, я тут вообще ни при чем. А песни, наверное, будут мои. Давайте честно так труды наши праведные и поделим. Вы пишите историю, а я потом всю перепишу ее песнями.
— Знаете, — сказал он напоследок, — к кино я отношусь как к делу, мне довольно неясному и довольно призрачному. Вот, допустим, мы с вами сядем вдвоем и все напишем. А там вокруг ведь другого народу тьма!.. И каждый норовит чего-нибудь поправить. Иначе зачем он зарплату получает?.. Но все-таки то, что я от вас услышал, — довольно убедительно. Если что-то из этого у нас получится — я буду рад…
Мы ударили по рукам, я ушел — какое там ушел! — улетел, вдохновленный сиянием художественных перспектив. Вскоре было готово большое, страниц на тридцать, либретто с подробной разработкой сюжета, характеров, взаимоотношений. Я притащил его на студию. Все опять прочитали, всем опять понравилось — Лене Гуревичу, Огневу, Познеру. И вновь еще более благородно залапанные машинописные листочки сложили в папочку, а папочку отвезли куда-то к Григорию Наумовичу. Ждали. Вскоре снова где-то негромко, вполне деликатно булькнуло и затихло. Но если прежде бульканье касалось только меня, то здесь ситуация была уже другая. Я втравил сюда Булата, перед ним мне было отчаянно стыдно. Тут уже я не мог…
— Бог с ней, с моей «Соломой». В конце концов, кто я такой? Сценарный дебютант… — в ответ на Чухраево бульканье забулькал и я. — Но сейчас-то я не один, я отвечаю перед человеком. Надо нам все-таки было бы поговорить с Григорием Наумовичем…
Все доброжелательным хором принялись убеждать меня, что даже говорить-то и не надо («Зачем тебе, старик, это?»), но я, упершись рогом, стоял на своем.
Незадолго перед тем я был в Ленинграде и по случайности попал на рабочий просмотр материала фильма Андрея Смирнова «Ангел» (в производстве он назывался «Комиссар»), снимавшегося на той же Экспериментальной студии. Фильм меня потряс. Это была выдающаяся, могу даже сказать, великая кинолента — во многом, как мне и до сих пор кажется, благодаря уникальной работе Паши Лебешева, впервые выступившего тогда в качестве оператора-постановщика. Меня поразило высочайшее совершенство сильной и изысканной черно-белой палитры. К тому времени я уже был достаточно подкован по изобразительной части и, может, даже уже слегка развращен роскошеством палитры великих мастеров-операторов, особенно в кино черно-белом. Я обожал работы и Даниила Демуцкого, и Наумова-Стража, и прекрасных итальянцев — Тонино делла Колли и Джанни ди Венанци. Тут передо мной была работа того же блистательного класса, а автором ее был никому не известный очкастый малый, причем очки у него уже тогда были с линзами каких-то немыслимых диоптрий, при этом он все время норовил смотреть на тебя поверх них, отчего наклонял голову вниз. Он сразу пророчески показался мне как бы слегка не в себе — с этим радостным ощущением провидческой точности первоначального впечатления не расстаюсь по сей день.
Вскоре же состоялась и сдача уже готовой картины худсовету студии. После него уже булькнул и исчез не сценарий, а целая картина — завершенная, мастерская, сильно и страстно сделанная. Булькнуло погромче, чем при погружении сценария, и стало так же тихо. Ни крика, ни скандала, ни гортанного косноязычного голоса кинематографической общественности. А вскоре и я подоспел с «Верой, Надеждой, Любовью» и зачем-то требую в этой и без того ясной обстановке уточняющего ясность разговора с Чухраем. Ладно. Устроили мне с ним разговор.