Литмир - Электронная Библиотека

Больше мы вдвоем не виделись. Сначала я узнал, что она живет в Красной Пахре, часто бывает у Ахмадулиной. Чуть ли не дружат. Потом мне сказали, она в Ленинграде — снимает Визбора. Я изумился светскости новых Дикиных знакомств. Потом прислал письмо Юра Клепиков — спрашивал, кто такая Динара Асанова, вроде ей отдают сценарий «Не болит голова у дятла». Мы с Юрой были к тому времени уже довольно хорошо знакомы. Я написал ему все, что знал, как думал, по правде. Потом посмотрел картину. Картина показалась мне превосходной. «Вот он когда начинается, Дикин „впрок“…» — подумал я.

И другие картины ее я смотрел, удивляясь и радуясь, хотя не — все они мне лично нравились. Но как щедро плодоносило ее застенчивое таинственное молчание!

Мы встречались все на каких-то диспутах, пленумах, конференциях. Всегда в толпе. «Как дела!» — «Ничего! А у тебя?» — «Чего снимаешь?» — «Ерунду всякую, не смотри…»

Это она не жеманничала. Она вдруг резко стала очень взрослой. Застенчивость ушла, душевная стыдливость осталась, обострилась. Объявилась сухая воля.

— Дика, ты стала прямо как комиссар из «Оптимистической трагедии».

— Нет, я Дика из «Пессимистической комедии».

Когда это случилось, онемел и я. Вроде надо было на панихиде что-то сказать. Я не мог вымолвить ничего путного. Сказал, что Дика была тайной и осталась тайной. И не надо делать вид, что из этой тайны мы, знавшие ее, хотя бы что-нибудь по-настоящему знаем. Так я думаю до сих пор.

Иногда летом еду вечером по подмосковному шоссе. Встает туман, путается по кустам, вспыхивает серебряный серпик месяца, зажигаются звезды, переливаются, мигают. Может, не звезды — там высоко самолет? Нет. Это светит Дика. Маленькая дрожащая звезда…

ЧЕРНАЯ ДЫРА

После защиты диплома потянулись странные дни, месяцы, годы. Институт с Катей мы закончили одновременно, хотя когда-то нас и набирал Ромм с разницей в два семестра. Катю все-таки многие, от кого тогда зависела ее дальнейшая судьба, видели в «Луне для пасынков судьбы», в отрывках из других пьес — тут же по окончании института ее пригласили сразу в несколько театров. Она выбрала Ермоловский, не потому что он казался ей лучше других — просто там ей сразу предложили удивительную роль — Лауру в «Стеклянном зверинце» Теннесси Уильямса. Играла Катя ее замечательно: это, думаю, и на сегодня одна из лучших ее работ, пусть слегка, как мне до сих пор кажется, погрубее и попроще, чем те, что мы делали в институте вместе, но все равно прелестная. Вспоминаю это, возможно, еще и потому, что партнером Кати был другой дебютант, только что взятый в театр — никому тогда не известный и никем не замечаемый Саша Калягин. Иногда я даже приходил специально в сорок третий с половиной раз посмотреть последний акт — играли они его вдвоем восхитительно.

Я же тем временем, в отличие от Кати, оказался никем и нигде. Практически забомжевал. Не то чтобы с этого бомжевания началось охлаждение в наших с Катей возвышенных отношениях, но скособоченная неравность общей жизни дополнительно не могла не сказаться на прочности наших, извините за высокий слог, брачных уз. Мы переезжали с квартиры на квартиру, пока наконец не добрались до комнаты в коммуналке четырехэтажного дома на Тверской с окном, выходившим на крышу. С крыши была видна вся Москва — улица Горького, площадь Маяковского, старый «Современник», за которым торчал сталинский «Пекин». Через много-много лет это окно на крышу неожиданно всплыло в голове, ожило и повторилось в «Черной розе — эмблеме печали, красной розе — эмблеме любви». Топографически фильм начался для меня с вдруг вспомнившегося ощущения, испытанного когда-то там, на Тверской.

Платили мы за эту комнату с крышей и видом на столицу колоссальные деньги — пятьдесят или шестьдесят рублей. Катя ходила на работу — я сидел дома, в комнате или на крыше, и не знал, куда себя деть. Катя, человек очень хороший — проявляла чудеса такта, понимания того, что со мной происходит. Каждое утро в девять, матерясь беззлобным, бессмысленным и ни к кому не обращенным шепотом, она покорно вставала, продолжая шептать, наводила косметический марафет, шла в театр. Я тоже вставал вместе с ней, старательно делал вид, что и у меня грядут какие-то важнейшие на этот день дела, но, увы, никаких дел не было. С нетерпением дождавшись Катиного ухода, я, лишь только за ней закрывалась дверь, со страшной скоростью раздевался догола и с наслаждением, постанывая от счастья, нырял в еще теплую постель. Наше квартиросъемное брачное ложе про себя я ласково и любовно именовал «мой манежик»: мне в нем было так же уютно и безопасно, как обосравшемуся младенцу в решетчатом веревочном вольере, в котором он спал, ползал, срыгивал кашку, пукал и время от времени пытался вставать на неокрепшие толстенькие ножки. Манежиться, срыгивать и пукать можно было часов до двух: примерно в это время Катя уже возвращалась с репетиции. До ее прихода надо было успеть встать, отереть с лица — кашку, разбросать какие-то машинописные и густо чирканные рукописные листки на столе, короче, создать декорацию некой таинственной, но интенсивной интеллектуальной работы.

Катя приходила, варила-парила-стирала, успевала еще сбегать в магазин, накормить меня обедом, еще что-то необходимое сделать по хозяйству — к шести ей надо было опять в театр.

Я провожал Катю до лестницы, затем либо тупо бродил в сумерках по комнате, соображая, что же мне все-таки делать со своей мутной, никак не складывающейся жизнью, либо, если было лето, тупо спускался по вонючей лестнице вниз и, как классический балбес-грузин из ранних фильмов Иоселиани, бессмысленно топтался туда-сюда по центральной столичной улице. Означенный тупик образовался еще и потому, что пока мои вгиковские товарищи споро снимали плохие ли, хорошие ли учебные и курсовые работы, которые в любом случае оставались на пленке и их можно было показать потенциальному работодателю, я был душевно и физически занят Катиной актерской судьбой, что и вылилось в два спектакля, которые, впрочем, мало кто из тогдашних кинематографических воротил видел. Идти на студию было не с чем, материальных следов обучения в институте не существовало. Оставался один выход: приволочь на студию какой-нибудь гипотетический сценарий, который и согревал бы мое неокрепшее режиссерское сердце, и мог бы поразить воображение тамошних редакторов, от мнения которых тогда многое зависело. Сценарный же голод существовал всегда, при любых социальных и государственных режимах — от монархии до либерал-бандитизма.

Так я начал сочинять сценарий, из которого спустя годы вышел «Спасатель». Сценарий этот попервоначалу тоже весь был навеян и обликом Кати, и затейливым миром ее тогдашней нескучной души, и, в частности, даже кой-какими впечатлениями той нашей роковой ленинградской встречи с поездкой на осенний залив. «Когда соберутся дожди над заливом и тучи построятся во все три этажа, ты усмехнешься неловко и криво и чемодан затворишь не спеша…» — это ранний и так ненавистный мне тогда Илюша Авербах. Мой же сценарий на ту же литературную тему назывался тогда вычурно, отчаянно безвкусно, но одновременно как бы вполне искренне и даже затейливо-китчевонежно — «Солома волос, глаз синева». Катя была рыжая, глаза у нее были серо-зелено-голубые с матовой дымкой, тоже цвета осеннего балтийского залива в неяркий, но ясный день. И эта строка из Элюара очень, в сущности, соответствовала и Катиной внешности, и пляжной, заливной, внесезонной природе моих слегка туповатых, во всяком случае попервоначалу, до крайности неопределенных сценарных мыслей.

Как раз в это время на меня свалились с Ленкинохроники долгожданные, но все же невероятные в своей материальности пятьсот рублей за «Взгляните на лицо». К этому моменту мы с Катей уже были кругом в долгах. Надо было регулярно платить за квартиру, что-то время от времени есть, одеваться хоть в какие-то одежды. А совсем от нас рядом, в начале Пушкинской, был магазин пишущих машинок, где только-только «выкинули» полупортативные югославские «Консулы», с большим элегантно-аристократическим непортативным шрифтом и благородным серо-вороным неснашиваёмым металлическим корпусом. Сгорая от стыда, красный до кончиков ушей, я набрался сил и пробормотал Кате:

27
{"b":"884356","o":1}