Конечно, Елизавета понимала, что пел в храме не ангел небесный, а человек, но отчего-то думать об этом было неприятно. Вспомнились ликование и светлая радость, что она испытала в тот миг, и сердце вновь затрепетало. Вдруг остро захотелось снова услышать бархатный низкий голос, глубокий и затаённо мощный, словно океан в ясную погоду.
Точно прочитав её мысли, Мавра шепнула на ухо:
— А неплохо бы его в нашу капеллу сманить… Он бы у нас и в спектаклях пел… Поговори с Лёвенвольдием, может, уступит?
-------------------
[43] Нюшка — уменьшительно-пренебрежительное сокращение от имени Анна. Мавра имеет в виду Анну Иоанновну.
[44] фамилия
* * *
В розовой гостиной мебель была убрана, большую часть помещения скрывала повешенная поперёк портьера, а на оставшемся пятачке вдоль стен полукругом в два ряда стояли кресла. Новая забава — итальянская комедия — была нынче самым модным развлечением, а на время Великого поста — и единственным. Поскольку своего театра в Москве не имелось, представлять актёрам приходилось прямо во дворце. Гостиная невелика, и желающих лицезреть «позорище[45]» было сильно больше, нежели зрительских мест.
В первом ряду по центру разместилась императрица, по обе стороны от неё — сёстры и племянница. Далее по статусу следовало сидеть Елизавете, но она, словно невзначай, замешкалась возле дверей, пропустив вперёд Бирона с женой и шурином, группу фрейлин, вице-канцлера с супругой, испанского посла герцога де Лириа, оживлённо болтавшего по-французски с Анной Гавриловной Ягужинской. Ягужинская была на сносях, но ничуть того не смущалась и двигалась на диво легко. За нею в гостиную вошли несколько важных господ в длинных париках, должно быть, из дипломатов. Этих Елизавета не знала.
Задев её широченными фижмами, боком протиснулась Наталья Лопухина под руку с мужем — волосы взбиты в причёску такой высоты, что, проходя в дверь, ей приходилось нагибаться. На левой груди темнела мушка в виде сердечка, что означает «отдамся любви без сомнений».
Елизавета чуть отступила в тень двери, наблюдая, как обер-гофмаршал, в обязанности коего входило размещать гостей, хлопочет, отодвигает кресла, рассаживая дам, чтобы те могли разложить на свободе пышные юбки. Когда незанятыми остались два крайних места в последнем ряду, Елизавета вошла в гостиную и словно бы в замешательстве остановилась.
— Ваше Высочество! — подлетел к ней Лёвенвольде. — Ах, какая неприятность, вам полагается сидеть в первом ряду, возле Её Величества, Я сей же момент прикажу, и принесут ещё кресло…
— Какая ерунда! — Елизавета нежно улыбнулась, вложив в улыбку всё очарование. — Я увижу и отсюда. Вы не составите мне компанию, Рейнгольд?
И она грациозно опустилась в крайнее кресло. Расчёт был верен. Лёвенвольде, не упускавший случая приволокнуться за ней, тут же присел рядом, облив Елизавету взглядом горячим и сладким, как шоколад. И таким же липким.
Отдёрнулась портьера, и спектакль начался. Пели итальянцы превосходно, а вот внешностью разочаровали: все они, даже те, кто играл юношей и дев, были уже не юны, мужчины плешивы, женщины излишне смуглы, примадонна и вовсе оказалась тучной, длинноносой, с глазами навыкате. Внезапно Елизавета поняла, что та очень напоминает императрицу. И прыснула.
Гофмаршал взглянул удивлённо, Елизавета улыбнулась ему.
— Эта дама семи пудов весом сокрушается, что за свои шестнадцать лет не испытала ещё томления любовного, — перевела она.
Лёвенвольде тоже рассмеялся. На них тут же обернулась Лопухина, ожгла Елизавету неприязненным взглядом. Та демонстративно придвинулась к гофмаршалу и коснулась плечом его руки.
— Это невозможно! — смеясь, шепнула она на ухо собеседнику и прикрылась от свирепого взгляда Лопухиной пышным веером. — Лучше бы мне не знать италийского языка. Ну почему, если лицедей хорошо поёт, он беспременно страшен, как вестник Апокалипсиса? Отчего Господь не создаёт совершенства?
— Ну почему же? — Лёвенвольде словно ненароком завладел её рукой и, бросив вороватый взгляд на напряжённую спину Лопухиной, поднёс пальчики Елизаветы к губам. — Случаются и совершенства. Вот, к примеру, зимой полковник Вишневский, что ездил в Токай закупать венгерские вина для стола Её Величества, откуда-то из Малороссии привёз молодого казака — поёт божественно и собою хорош.
Елизавета обернулась к собеседнику, словно случайно задев его коленом, и придвинулась совсем близко, так что почувствовала на обнажённой шее его жаркое дыхание.
— Рейнгольд, вы должны мне уступить этот бриллиант! У меня просто беда с певчими! Один охрип, второй запил, третьего я сама прогнала: он, каналья, серебряные ложки со стола воровал… Нынче обедню служили, так пели двое! Помогите мне, Рейнгольд! — И она нежно улыбнулась.
Взгляд гофмаршала стал ещё шоколаднее.
— Ради Вашего Высочества я готов пойти на должностное преступление — лишить хор Её Величества дивного голоса. — Он вновь нежно поцеловал розовые пальчики. — Правда, только после Пасхи. До Пасхи регент мне его не отдаст, и просить нечего.
— Вы не подданный Её Величества, стало быть, присягу не нарушите. Я же вас отблагодарю. — Елизавета томно опустила ресницы. — Сколько вы хотите за вашего певчего?
— Он не из холопов, посему продать его я не могу. — Лёвенвольде усмехнулся, глядя в глаза собеседнице. — И потом, расположение Вашего Высочества — для меня ценнее любых денег. Разве что… поцелуй.
Елизавета тихо рассмеялась:
— Ну что ж, заезжайте в воскресенье ко мне в Покровское — похристосуемся[46].
----------------------
[45] Позорище — от слова «зреть», т. е. «видеть» — так в древности на Руси называлось зрелище, представление, спектакль или… казнь. Последнее впоследствии придало слову негативную окраску. Елизавета употребляет его скорее в ироничном смысле.
[46] По православному обычаю верующие на Пасху поздравляют друг друга с праздником и троекратно целуются.
* * *
Всю неделю Алёшка был рассеянно-задумчив. Дни проходили в репетициях и хлопотах. Гаврила гонял всех в хвост и в гриву, придирался к малейшему диссонансу в звучании хора и раздавал затрещины. Алёшка на многочасовых спевках тропари и стихиры не путал, но и воодушевления, озарившего его на Вербное воскресенье, не чувствовал. Пел ровно, однако без душевного трепета.
Но чем ближе приближалась Пасха, тем явственнее он ощущал странное, упорно нараставшее волнение, причину коего и сам до конца не понимал. По вечерам, растянувшись на своём сундуке, с которого, как ни укладывайся, непременно свисали то ноги, то голова, уже на границе сна и яви, он позволял мыслям нестись вскачь, куда им вздумается. И часто в блаженном полусне в памяти мелькал дивный, большей частью придуманный им же самим образ — высокая фигура в столбе падающего из-под купола света, солнечный нимб, её обнимающий, наклон головы, тень опущенных ресниц…
Он так старательно вызывал из памяти, а точнее, фантазии, эту картину, что поверил в её реальность и очень хотел увидеть наяву.
В Великую субботу весь клир с раннего утра был в храме. В этот раз служили в Успенском соборе. Громада его, величественная и холодная, поразила Алёшку — он ни разу в жизни не видел таких огромных церквей. Гулкое эхо бродило под сводами уходящего ввысь купола, делая величавые стены холодными и бесприютными. Но всего больше Алёшку огорчило, что здесь хоры располагались высоко над нефами[47] и увидеть ни богослужение, ни молящихся оттуда оказалось невозможно.
Несколько раз в кратких перерывах между службами Алёшка выглядывал через мраморную балюстраду, ограждавшую хоры, но так ничего толком не разглядел. Если его солнечная незнакомка и была в храме, он этого не увидел.
Впрочем, разочарование, смешанное с облегчением вскоре отступило — богослужения переходили одно в другое. Часы сменялись псалтирью, повечерье — утреней и, наконец, всенощным бдением. Петь пришлось так много, что в четвёртом часу утра, когда пасхальная служба, наконец, закончилась, у него в буквальном смысле едва ворочался язык.