Отсюда величественность интонации, которая так волнует в гуманизме, исходящем из экономических проблем, да и сама возможность рабочего класса притязать на гуманизм.
Будь эта деятельность попросту падением в неподлинность, или «отвлечением», или даже законными требованиями нашей животной природы, такое было бы необъяснимо. Для оптимистического, созидающего социализма одиночество с его тоской и тревогой страусиная позиция в мире, побуждающем нас к сплоченности и здравомыслию, эпифеномен роскошь или отбросы эпохи социальных преобразований, вздорные мечтания неуравновешенного индивидуума, вывих в коллективном теле.
Социалистический гуманизм может счесть тревогу перед лицом смерти и одиночества ложью, пустословием, а то и мистификацией или красноречивым обманом, и будет настолько же прав, как и философия одиночества в своей критике его. Антиномия, где противопоставлены потребности спастись и удовлетворить свои нужды, Иаков и Исав. Но правильное соотношение между спасением и удовлетворением не то, что виделось классическому идеализму и сохранилось, несмотря ни на что, в экзистенциализме.
Для спасения не требуется удовлетворения потребностей; оно не некая высшая форма, которой необходимо удостовериться в надежности собственных оснований. Наша бытовая рутина это, конечно, не просто череда проявлений нашей животной природы, преодолеваемая непрестанной активностью духа. Но беспокойство о своем спасении не возникнет, как из привходящего основания, из страданий неудовлетворенности; иначе бедность или принадлежность к классу пролетариев были бы основанием предвидеть врата Царствия Небесного.
Мы не считаем, что гнет, испытываемый рабочим классом, поможет ему прийти к переживанию в опыте гнета самого по себе, что пробудило бы в нем за горизонтом экономического освобождения жажду освобождения метафизического. Истинное значение и реальная направленность революционной борьбы были бы искажены, если полагать, что она лишь служит основой для духовной жизни или что ее кризисы пробуждают в человеке сознание своего предназначения. Уже на своем собственном уровне экономическая борьба есть борьба за спасение, поскольку основывается на диалектике гипостазиса, которою конституирована первая свобода.
Присутствие, о котором говорится у Сартра, какое-то ангельское. В прошлое отброшено все бремя существования, и свобода настоящего парит над материей. Признавая, что все бремя материи появляется в настоящем и его свободе, мы также хотим признать за материальной жизнью ее триумф над ничейностью акта существования и ее неустранимую трагичность, к которой она прикована своей свободой.
Связав одиночество с материальностью субъекта, понятой как его прикованность к самому себе, мы постигнем, в каком смысле мир и наше в нем существование конституируют некую основоположную попытку субъекта преодолеть бремя, которое он есть сам Для себя, преодолеть свою материальность, иными словами, распутать узы между Я и Самим Собою.
* * *
В повседневном существовании, в мире материальное устройство субъекта отчасти преодолено; возникает зазор между Я и Самим Собою. Тождественный субъект не возвращается непосредственно к самому себе.
После Хайдеггера мы приучились видеть в мире совокупность орудий Существовать в мире значит действовать, и притом так, что объект нашего действия есть, в конечном счете, наше существование. Орудия соотносятся одно с другим, в итоге же с нашей заботой об акте существования. Мы открываем кран в ванной, а вместе с ним и всю проблему онтологии. Но от внимания Хайдеггера, похоже, ускользнуло одно (если вообще можно сказать, что в этой сфере что-нибудь могло от него ускользнуть), а именно: прежде чем стать системой орудий, мир является совокупностью пищи Жизнь человека в мире не простирается далее заполняющих мир предметов. Неверно, может быть, говорить, будто мы живем, чтобы есть, но не более верно и то, что мы едим, чтобы жить. Конечная цель акта еды заключена в пище. Когда мы нюхаем цветок, конечная цель этого действия ограничена запахом. Мы прогуливаемся, то есть дышим свежим воздухом, не ради здоровья ради свежего воздуха. Все это разновидности питания, которыми характеризуется наше существование в мире. Это существование экстатическое, выходящее из себя, но ограниченное предметом.
Такого рода связь с предметом можно охарактеризовать как пользование. Всякое пользование есть некоторый способ бытия, но также и ощущение, то есть знание и свет; поглощение предмета, но и пребывание в отдалении от предмета. В акте пользования существен момент знания и ясности. Субъект тем самым оказывается в пространстве, перед открывающейся ему пищей, в отдалении от всех предметов, потребных ему для существования. Если в простой, чистой самотождественности гипостазиса субъект пребывал завязшим в себе, то в мире, в месте возвращения к себе, есть «взаимность со всем, потребным для бытия». Субъект отделяется от себя. Свет же есть условие подобной возможности. В этом смысле наша повседневность есть своего рода освобождение от праматериальности, которая окончательно завершает субъекта. В ней уже есть забвение себя. Нравственность «пищи земной» это первая нравственность и первое самоотречение. Не последнее, но через него необходимо пройти.
Трансцендентность света и разума
Но забвение себя, сияющая ясность пользования не разорвет еще неумолимой связанности Я с Самим Собою, если отделить их от онтологического события материальности субъекта, где их место, и абсолютизировать под именем разума. Заданное светом пространственное отстояние светом же мгновенно и поглощается. Свет это то, благодаря чему нечто есть иное, нежели я, но притом так, словно оно исходит из меня. Освещенный предмет есть также и нечто, что нам встречается, но именно потому, что он освещен, встречается так, словно бы изошел от нас. В нем нет сущностной чуждости. Его трансцендентность в обертке имманентности. Таким образом, в знании и пользовании я вновь встречаюсь с самим собою. Свет есть нечто внешнее, но этого недостаточно для освобождения Я, плененного Самим Собою.
Свет и знание появились у нас на своем особом месте в пределах гипостазиса и порождаемой им диалектики: для избавившегося от анонимности актасуществования, но прикованного к себе самотождественностью (то есть материализовавшегося) субъекта это способ отдалиться от собственной материальности. Но в отдалении от этого онтологического события и от материальности, которой уготованы иные измерения освобождения, знание не преодолевает одиночества. Сами по себе разум и свет вбирают в себя одиночество сущего в этом его качестве и довершают его удел быть одной-единственной точкой отсчета всего.
Своей всеобщностью разум объемлет все и сам оказывается в одиночестве. Солипсизм это не софизм, не извращение, а само устройство разума, не в силу «субъективности» согласуемых им ощущений, а в силу всеобщности знания, то есть беспредельности света, ни для чего не оставляющей возможности остаться вне него. Вот почему разум не может встретиться с другим разумом и поговорить с ним. Интенциональность сознания позволяет отличить Я от вещей, но не дает возможности избавиться от солипсизма, ибо свет, ее стихия, отдает в нашу власть внешний мир, но бессилен отыскать нам в нем ровню. Объективность разумного знания нимало не убавляет одинокости разума. Объективность может обернуться субъективностью; это известно даже идеализму, а ведь он есть философия разума. Объективность света та же субъективность. Всякий предмет можно выразить в терминах сознания, иными словами, осветить.
Нельзя удостовериться в том, что трансцендентность пространства реальна, если основывать ее на трансцендентности, не возвращающейся к исходной точке. Жизнь не оказалась бы стезею искупления, если бы в борьбе с материей ей не встретилось некое событие, препятствующее ее повседневной трансценденции постоянно направляться в одну и ту же точку. Чтобы распознать эту трансценденцию, которая подкрепляет трансценденцию света, сообщающую внешнему миру его реальную внешнесть, следует возвратиться к конкретной ситуации, где свет был дан в пользовании, то есть к материальному существованию.