Возвращаясь к дополнениям, что сделал Хайдеггер в представлении о бытии, приведем еще одну цитату: «Пра-бытие – вырождается в метафизике, в конце концов, в какое-то пустое, затертое слово, которое уже едва-едва может выразить уже недействительное отделение мысли от всего действительного…» [1, с. 86] А «пра-бытие обретает в мышлении, связанном с историей пра-бытия, уникальный ранг основного слова…» [1, с. 87]
В силу того, что автор будет во многом в дальнейшем анализе опираться на явления искусства (литературы, прежде всего), он не может не обратить внимания на то, как соединяет немецкий философ представление о бытии со с л о в о м. При всей неполноценности слова как такового, особенно в пределах неразвитых (эпистемологически примитивных) языков, во весь рост встает гносеологическая проблема соответствия звукового комплекса (слова) тому или иному явлению реальности. Откуда нам знать, что слово б ы т и е на русском языке несет в себе то содержание данного понятия, какое имел в виду Парменид или – в развитие проблемы – соответствует ли оно расширению этого теоретического представления о бытии, какое произвел Хайдеггер?
Ведь очевидно, что понятие «Бытие» в древнегреческом, немецком или русском языках будет представлять из себя различные семантические единицы, содержащие в себе во многом различные коннотации. (Эти коннотации будут отражать не только особенности развития языка, но психологический и культурный опыт становления того или иного этноса). Однако, также очевидно, что существует безусловная корреляция между всеми обозначениями данного понятия в различных языках, и семантическое ядро термина «бытие» наличествует как факт некоего единства в понимании.
Понимается не нечто конкретное в каждом из языков, поскольку эта конкретность как раз не совпадает, но некая, находящаяся за скобкой словесного обозначения суть явления. Она носит во многом нерациональный характер, она направлена к глубинным структурам сознания, которые соглашаются с тем, что ими было угадано нечто объективное в мире. Слова являются лишь маской или символом этого объективного содержания.
Бытия не может быть больше или меньше в разные периоды исторического развития, оно равномерно присутствует в том явлении, что человек называет жизнью, равно как земная атмосфера везде и всюду едина, только ее плотность, давление могут, да и то незначительно, разнится от региона к региону, от континента к континенту, от океана к другому океану. Парменид был абсолютно прав, говоря о неразделяемости и единстве бытия. Другой вопрос, что субъективность человека или субъективность этноса, государства, исторической эпохи, художественного направления, вроде Возрождения, могут сгущать, исходя из собственных целей и задач бытийность бытия как таковую.
Оно (бытие), разумеется, никак на это не откликается, но людям все равно кажется, что бытие подвергается их воздействию, становится то драматичнее, то спокойнее, то предстает в виде конца времен и прекращения истории человечества, но все это опредмеченные человеческие реакции – с самим бытием ничего не происходит по существу. Единственно, что может сподвигнуть наше бытие к изменению, это столкновение с другим, равнозначным ему бытием, каковое воображаемо всего лишь в наших самых отважных фантазийных проекциях. (Вообразим, в конце концов, что человечество может повстречаться с внеземным разумом, скорее всего, существующего в иных координатах реальности).
Учитывая всю непомерную сложность данной категории – бытия, тем более хочется отчетливее вглядеться в те явления искусства, в которых эта объективная стороны жизни представлена с изумительной верностью и глубиной адекватного выражения. Это все великие имена – и Гомер, и Данте, и Шекспир, и Толстой, и Шолохов, конечно же.
* * *
Надо честно признаться, что при подходе к миру Шолохова мы встречаемся с целым рядом интеллектуальных задач, какие простым сопоставлением или аналогией его мира с творчеством какого-либо писателя, или какой-либо художественной школы, стилевого направления не работают. Хотя они, безусловно, видны, что называется, при первом взгляде на «Тихий Дон», к примеру. Тут сразу возникают ассоциации и параллельные пересечения разной плотности и сложности с Гомером, Толстым, русским реализмом в целом, с мировой романной традицией.
Однако такого рода взгляд становится расплывчатым и дефокусированным, как только мы начинаем углубляться в конкретный материал и вычленять то, что можно обозначить, как специфику художественного почерка, независимость и оригинальность эстетического миросозерцания, не говоря уже о философской основе творчества. Все это во многом не носит какого-либо определенного характера и требует дополнительных ухищрений, какие часто у ряда исследователей выглядят просто-напросто притянутыми за уши и не добавляют ясности к той проблеме, какая обозначена чуть выше.
Такое ощущение, что весь набор мировоззренческих и эстетических координат Шолохова располагается совсем в ином пространстве, с которым работает и в котором находится сам исследователь. Ведь, к слову сказать, безусловно, что шолоховское творчество стоит особняком и всякого рода его привязки к тому массиву русской литературы, какой мы обозначаем, как советская литература, носят весьма условный характер.
Вот, и проблема хронотопа шолоховского мира оттуда же. Кстати сказать, кроме собственной работы автора, да и подходов к этой теме крайне незначительного числа ученых, весь набор исследований о Шолохове демонстрирует поразительное равнодушие к этой ключевой для творчества любого писателя категории. Разговор о хронотопе – это ведь не совокупность разрозненных суждений о формах отражения времени и пространства в словесных текстах какого-либо писателя, но выражение самых глубинных его представлений о сути изображенной действительности – понимание ее в основных бытийных (художественно переданных) категориях.
Главная задача словесной формы искусства – литературы есть «выговаривание» действительности, бытия, как об этом убедительно писал Хайдеггер, да и вся «платоническая» линия мировой философии и эстетики была в основном об этом. При всей внешней ограниченности своего материала – всего лишь слово – литература подступает к решению самых сложных вопросов бытия. И это не красивые слова. Ведь нам только кажется, что данный процесс носит рутинный характер. Мы относим нашу возможность мыслить (или что мы понимаем под этим понятием, и его придется уточнить несколько ниже) к разряду некой особой функции нашего человеческого естества, похожей, может быть, на чувство голода, на процессы поглощения пищи, на некоторые другие инстинкты.
На самом деле, мышление как таковое ограничено в своем применении, и проявляется в полном виде у считанного количества индивидов. Основной массив человеческих субъектов и производимые ими простейшие логические операции, связанные с перемещением людей в пространстве, с выполнением тех или иных профессиональных функций, с выявлением своего отношения к окружающей действительности – погоде, социальным условиям, политике своего государства и т. д. и т. п. – человек относит их по разряду мышления, хотя таковыми состояния человека, описанные выше, совершенно не являются. Это поверхностный слой примитивных (у каждого из индивида свой по разветвленности и известной сложности) когнитивных рефлексов человека, которые никак не несут в себе признаков развитой мыслительной деятельности, предполагающей известную системность, и главное – высокую степень абстрагированное™ от конкретных условий существования.
Мыслить – означает оперировать не «слепками», «образами», «символами» конкретных предметов, явлений, событий и тому подобное, но работать с выделенными сущностями {гештальтами) предметов, явлений, процессов. Таким образом, процесс мышления начинается там, где субъект посредством своего сознания и более тонких особенностей своей когнитивной личности, среди которых немаловажное место занимают таинственная интуиция и ощущение сути того или иного явления в его очищенном виде, начинает проникать в некое ядро предметов и явлений и в закономерности их взаимодействия.