– …Но мать желает, чтобы я занялся чем-нибудь другим, – сказал он Марии, когда они раздавали газеты. – Она считает, что хватит нашей семье военных. Ей хочется, чтобы я стал кем-то особенным, умным, необычным. Не зря же она меня раньше на фортепиано гоняла! Она не понимает, что у меня нет способностей ни в какой области. А раз способностей нет – значит, нужно служить в армии. К тому же, этого хотел от меня мой отец. Не нужно пренебрегать его желанием.
Остававшаяся абсолютно бесстрастной с ним Мария только пожимала плечами. Ей было все равно на него, на армию, на то, кем она станет спустя много лет. Ей хотелось много спать и много есть – желания почти преступные. Лишь однажды он заметил ее улыбающейся – когда они увидели сыр – его завезли в магазины после снятия продовольственной блокады. Какому-то мужчине она приглянулась. Он купил кусок сыра и вынес его в белом платке, а Мария уже хотела взять – но Дитер ударил ее по руке. Мужчина испугался, что он ее брат, и ушел.
– За что? – закричала она, когда он за шкирку потащил ее от магазина.
– Ты просто идиотка! Запомни, дура: увидишь человека, что захочет тебя угостить, – тут же уноси ноги! А то будешь тут потом с животом ходить, а мне о тебе опять заботиться, ты поняла?..
Не понявшая его толком, но испуганная, Мария соглашалась. Не стесняясь в выражениях, он тряс ее за воротник пальто, а сам думал, не пожалеть ли ее, не быть ли снисходительным к такому – она, как и все, хотела попробовать и сыр, и мясо, какао и фрукты.
– Нет, я не осуждаю! – удивляясь ее незнанию, выпалил он. – Но не в моем присутствии, понятно? Ясно я выражаюсь, а?..
Она не отвечала, не зная просто, чего он от нее хочет.
Проклятая разница в возрасте, разница в их положении, непохожие характеры с разными вкусами и осознанием жизни – это его тяготило, он не мог говорить с ней на равных, а вел себя, как начальник, деспотичный и мрачный, причем с намерением спасти ее – без понимания, зачем ему все это делать. Раздражало то, что Мария легче него переносит безденежье, способна бороться с соблазном и терпеть, сколько уж потребуется, тогда как ему неисполнение его желания было почти невыносимо. За страхом не успеть купить съестного к нему пришел страх, что ни на что не хватит денег; цены, сколько бы ни было товара, оставались высокими, а зарплаты урезали. «Деньги, деньги, деньги!» – навязчивость эта испугала бы Лизель, скажи он откровенно о своих чувствах. Постепенно и незаметно для себя он шел к какой-то мании: мучаясь бессонницей, ночами он высчитывал, на сколько вырастет цена необходимого на будущей неделе, а если зарплату не повысят, а быть может, и урежут, в каком магазине лучше торговаться….
– Постой, – говорил он себе вслух, – больше никаких деревенщин, достаточно спуститься в магазин… но торговаться в нем нельзя!
– Мил человек, да ты просто повернулся на своих подсчетах, – сказала Жаннетт, услышав от него такое. – Ты уже сам с собой разговариваешь и считаешь там что-то себе… Ой, плохо! Не женишься – уж больно расходы на женщину вырастут. Ты этого не вынесешь, я чувствую.
Ранее она удивлялась его жалобам на мать – что она отказывается работать, а занимает дни плачем по покойным, занавешивает окна и ставит свечки у икон, и молится, как больная. Но, услышав, что ребенок – она считала его ребенком – один занимается домашним хозяйством и даже следит за матерью, чтобы та не забывала есть, Жаннетт сказала:
– При всем моем сочувствии к твоей маме, ей нужно перестать это… не может же она всю жизнь молиться и сидеть в четырех стенах! Я-то сумею ее пристроить. Нужно ее согласие, но я с ней, вот узнаешь, поговорю.
Надавив на Лизель, Жаннетт смогла устроить ее кондуктором в трамвае. Не зная, тяжело ли это – сама Жаннетт зарабатывала статьями в «Демократическом вестнике», – она советовала ей быть исполнительной на работе и обязательно помогать сыну, и хоть не забывать о нем – Лизель же так любила его раньше! И теперь Лизель ходила на работу и приходила отупевшей. Она уже была седа и в усталости своей страшна. Сын не мог привыкнуть к ней и, к собственному тайному стыду, испытывал к ее ранней старости юношеское отвращение. Понимая, что творится с ним, она старалась его не беспокоить. Дитер и счастлив был, что почти ее не видит; появлялась она поздно, спрашивала, позаботился ли он об уроках, довольствовалась сухими ответами и уходила к себе после скорого ужина, так как вставать ей нужно было рано. В нечастые выходные Лизель, ближе к полудню, выбиралась к знакомым, а по возвращении выпивала у себя в комнате, полагая, что сын ее об этом не знает. Нового своего пристрастия она стыдилась не меньше, чем он стыдился своего нынешнего отношения к ней. За коротким нетрезвым выходным она опять встраивалась в рабочую рутину, и, как бы ей ни хотелось избавиться от ответственности за себя и за сына, была на удивление терпелива.
В доме Марии было неспокойно: всем была недовольна Жаннетт, ругалась и иногда отвешивала подзатыльники племяннице. Та старалась как можно меньше времени находиться дома – убегала рано, чтобы успеть постоять с газетами перед школой, шаталась по дворам в поисках кошек, у Дитера и Лизель мучила фортепиано, а после снова бродила по улицам.
– С кем ты дружишь? С кем гуляешь? – тоном полицейского спрашивал он, когда она уходила на улицы.
– С девочками, – отвечала Мария.
Как-то она робко спросила, не хочет ли он погулять с ними.
– Чтобы сифилис отхватить? Совсем я, что ли?
– А что это такое? – полюбопытствовала она.
– Получишь – узнаешь.
– А тебе что? – с внезапным вызовом выкрикнула она.
– А, так знаешь? – в бешенстве выпалил он. – Так что в дурочку играешь?
Она не знала, а только обижалась, чувствуя что-то мерзкое, липкое за его словами.
– Ты со своими мальчишками гуляешь. Меня с собой не зовешь. А мне что?.. Мне хочется поболтать. Что в этом плохого?
– Они балуются. Тебе-то что в этой компании делать? Мне-то что, я не дурак, чтобы с ними, а ты же дура.
– Сам такой, сам дурак!
– Твои девчонки, научат они тебя – знаешь чему?
– Нет. Они милые и добрые. Не то что ты. Ты только и умеешь, что рявкать.
Желая отругать ее, теперь он промолчал. Ее искреннее возмущение успокоило его, он думал, что она опытнее, смелее его. Притворяясь знающим, он боялся, что болячки передаются через прикосновение, оттого в последнее время старался не дотрагиваться до Марии. Насмотревшись за компанию взрослых фильмов в кинотеатре на углу, он из благоразумия решил, что лучше начать ее образование, пока это не сделал посторонний, но его что-то останавливало – быть может, жалость или невольное уважение к ее неопытности.
– А сколько тебе лет, обезьяна? – спросил он ее однажды, специально обзывая, чтобы скрыть странность своего вопроса.
– Через три месяца будет четырнадцать.
– А, ясно. Похоже, гадкий утенок так и не станет этим… как он?..
– Сам ты урод! – как бы всерьез выкрикнула она и, оттолкнув, побежала от него.
– Уродина! Нищенка! – крикнул он ей вдогонку.
Но прежнее отношение к ней уже было невозможно – и он это понимал.
Раз он обозвал ее за то, в чем был виноват сам – за намокшие газеты, – и думал, что она стерпит, как прежде. Но оскорбленная уже как женщина, Мария вдруг бросилась на него и успела поцарапать ему шею и дать две пощечины. Затем он отбросил ее, и Мария ударилась о стену. Он не знал, что делать. Мария была очень зла. Минутой ранее он не знал, что она, покорная и наивная, способна на такую самоубийственную ярость.
– Ну, чего смотришь? – воскликнул он. – Работать надо! Не убилась хоть?
– А сам что не бьешь? – со злостью выпалила она. – Трус! Давай! Слышишь, как я тебя называю?
– Ой, какие мы смелые стали! – сказал он и поднял газеты с земли. – Взрослой себя чувствуешь? Только нежная очень уж для взрослой!
– Ты, кроме как оскорблять, ничего не умеешь. – Она плелась за ним и вытиралась рукавом. – Что, разве твоя мама тебя научила?