Много долгих трудных часов прошло, прежде чем товарищи откопали завал и вызволили Михаила. Часы без ремешка в нагрудном кармане его рабочей робы тихонько тикали возле сердца, отмеряя каждую секунду. И он вернулся на поверхность земли целым и невредимым.
Вите было уже почти восемь лет, когда вся семья перебралась к Михаилу на Донбасс. Там, среди необозримых просторов и степных ветров, Глинный лес с его волшебными обитателями стал быстро забываться и лишь изредка вкрадывался в Витины сны. А наяву всё было другое: школа и новые друзья, ребята и девчата, и почти все приехали сюда с родителями из разных мест. Здесь, в самом сердце степи, из глубин земли добывали уголь, и вокруг шахт строилась новая жизнь, какой ещё не было никогда и нигде прежде. Такая жизнь, о которой люди прошлого могли только лишь мечтать. Чтобы её построить, нужно было много учиться…
Самая страшная боль
– Кавари!
Шеф гестапо склоняется над ним, распятым навзничь, на спине, с заломленными вниз руками и ногами. Тело Виктора всё ещё затоплено болью, словно лодка с пробитым дном – водой. Ему кажется, что его ноги выломаны, суставы вырваны из суставных сумок и он больше не сможет ходить. Но это уже не важно. Важно только то, что он выдержал. Хотя в какой-то миг Виктор и рухнул в беспамятство, но похожий на Кощея фашист, как бы хитро ни ставил вопросы, не сумел вытащить из него ни единого слова, пока разум был затуманен этой тяжёлой, непроницаемой болью.
Первое, что ощутил Виктор, это зловоние, исходящее от фашиста; зловоние, которому он не находил сравнения. И металлический голос, как заевшая пластинка, повторил всё те же слова:
– Кде есть твой брат? Кавари!
Долговязый шеф гестапо продолжает требовать от Виктора адреса и пароли ворошиловградских явок, где мог скрываться секретарь подпольного горкома партии Михаил Третьякевич. Виктора коробит от того, как грубо коверкает фашист русские слова. Этот Кощей хочет быть вкрадчивым, а сам не говорит, а лает.
У Виктора нет ни малейшего желания ему отвечать. Чтобы говорить с фашистской нечистью, нужно преодолевать своё отвращение, а это отнимает у него силы, которые ему так необходимы. Ведь сейчас придётся снова терпеть боль, с которой может сравниться только прикосновение раскалённого железа. А сил, кажется, больше нет. Совсем. Виктор закрывает уцелевший глаз, чтобы не видеть эту нечисть.
Да, фашисты – не люди! Люди не стали бы бомбить эшелоны с ранеными, давить танками подводы с голодными детьми! И того, что творят сейчас с ним, люди тоже творить не могут.
Ненависть придавала ему стойкости. Нет, они не сломают его, что бы ни делали с ним, как бы ни трепетало его истерзанное тело. А Миша останется на свободе и ещё поборется с ними!
Виктор замер, ожидая, что сейчас новая лавина боли обрушится на него, пронзив насквозь и нервы, и хрящи, и кости. Но Кощей как будто прочёл его мысли, и по приказу своего начальника двое гестаповцев отстегнули руки и ноги Виктора от чудовищного орудия, подняли его и положили на пол. Боль в суставах не утихла, но теперь уже не была такой острой, и Виктор хотя бы мог спокойно, без спазмов, дышать. Шеф гестапо помедлил, дав ему время немного прийти в себя, и вдруг уставился на него немигающими глазами злобной рептилии.
– Ты молчать, потому что хотеть быть герой! – заговорил он, понижая голос до зловещего шёпота. – Нет! Ты не быть герой! Даже если ты молчать, ты быть предатель. Мы сделать так, чтобы коммунисты верить нашим людям, что ты всё рассказать про своё подполье. И твой брат стать брат предателя. Коммунисты расстрелять твой брат коммунист. Ты сам погубить твой брат! И никто не узнать, что ты молчать.
Виктору кажется, что зрачки в глазах фашиста свернулись в узкие чёрные щёлки. Будто могильной тьмой вдруг повеяло от них. Он действительно не человек. И он сделает так, как говорит. Виктор видит это в его глазах.
Вот она, самая страшная боль, свыше сил человеческих! «Мама!» – кричат беззвучным шёпотом его пересохшие губы.
– Ты сам всех погубить: твой мать, твой отец, твой брат коммунист! Их всех расстрелять коммунисты! – говорит шеф гестапо, кривя в усмешке тонкогубый рот. – Ну? Теперь ты каварить?
Виктор порывается встать на ноги, но колени пронзает острая боль, снова пригвождая его к каменному полу. Голова кружится. Ему кажется, будто он замер над обрывом или над бездонным чёрным колодцем, и малейшее дуновение ветра может сорвать его вниз.
– Не буду, тварь фашистская! – отвечает он с внезапной силой. – Не буду! А наши придут – во всём разберутся. Так и знай!
И тогда его опять поднимают, кладут на «станок», заламывают и пристёгивают руки и ноги.
«Умереть! – думает Виктор. – Умереть немедленно, сейчас!»
Но он знает: искусство гестаповских палачей в том и состоит, чтобы всякий раз останавливать адское орудие на миг раньше, чем ему это удастся…
Сон о буре
Высокие раскидистые деревья закрывали всё небо своими кронами, такими большими, что сквозь них не пробиться яркому дневному свету, здесь царили сквозные тени и полумрак. И это место будто бы похоже на другое, хорошо знакомое: там, в балке между двух поросших лесом холмов, в непроницаемо густой тени живых деревьев-великанов громоздятся друг на друга мёртвые стволы осин и вязов, сухие, с призывно растопыренными голыми ветвями, подобные обглоданным скелетам исполинских рыб. Как тихо! Куда подевались все птицы? Здесь им было бы раздолье, но ни одной не слышно. И всё вокруг застыло в безмолвии, словно нарисованное.
Что же это за странное место такое – там, где стволы и ветки давно упавших друг на друга деревьев образуют нечто вроде шалаша? Ноги сами тянут туда, что-то манит под эти своды из торчащих ветвей, чем дальше, тем больше напоминающих то ли лестницу, то ли лабиринт, и есть в них что-то зловещее, будто это и вправду кости какого-то неведомого зверя. Земля там влажная и пахнет как-то особенно. Всему виной этот запах – он и сладкий, и терпкий; волнующе свежий – ему нельзя сопротивляться, как не мог устоять перед ним и тот древний зверь, когда-то съеденный земной утробой.
От земли по ногам ползёт холод. Далёкий, едва уловимый гул доносится из недр, поднимается и нарастает. Земля начинает дрожать под ногами словно в лихорадке; земля гудит глухо и протяжно. Поднимается ветер, и тоже из-под земли. Он дует снизу вверх, словно хочет вырвать деревья с корнями, поднять и унести неведомо куда. Деревья насмерть напуганы. Они начинают стонать так же, как земная утроба. И боль, и ропот возмущения слышатся в этом стоне. А ветер со злобной яростью раскачивает их из стороны в сторону, гнёт к земле и силится сломать. Скрипят тугие крепкие стволы, трещат и падают сбитые ветки.
И в сумраке ревущей бури – никого. Одни деревья воют голодными волками, и листья, желтые, как старческая кожа, кружатся, кружатся над головой и жужжат так настырно, будто жирные навозные мухи. Сколько ни маши руками, их не отогнать. От их наглого жужжания гудит воздух, оно перекрывает и яростный рёв бури, и протяжные стоны терзаемых ветром деревьев, оно будто нарочно дразнит, всё более походя на какое-то невнятное бормотание. Смутный смысл слов издевательски ускользает, вызывая слепую злость против невидимой враждебной воли, что скрывается за ними. Листья, насмехаясь, уворачиваются, не даваясь в руки и продолжая сплетничать на своем мерзком жужжащем языке, разлетаются и злорадствуют, будто бы сама буря уже не властна заставить их замолчать. И тут порыв бешеного ветра уносит их все, одним махом оборвав те, что ещё остались на деревьях, а вслед за ним вдруг повисает прежняя мёртвая тишина.
Он почувствовал, как что-то холодное и липкое опустилось сзади ему на шею. Он ухватил рукой большой мокрый лист, но тот приклеился так крепко, что не оторвать. Холод от склизкой мерзости мгновенно проник в спину, разлился по всему телу вместе с жутью, и тело отяжелело, стало как чужое. Такое чувство, что земля под ногами сейчас разверзнется и поглотит его в один миг, если только не освободиться от этой мертвечины. Вот уже и земля стала такой же мокрой и липкой, а лист всё не отлипает, не отрывается, а только давит на шею, давит, будто по чьей-то злой воле, той же, что движет бурей, ломающей деревья. Или пока лишь силится сломать?..