— Как я понимаю молодых американцев вашего возраста, которые спасаются от материализма своей страны! Вы потерянное поколение. Буг Моран говорил: «Каждое поколение — потерянное поколение. Именно так оно себя и распознает, поколение то есть. Когда же чувствуешь себя еще более потерянным, вот это уже плохо. А поколения, которые не чувствуют себя потерянными, это полное дерьмо. Мы, дети мои, совершенно потерянные, но ведь совершенно! Это доказывает, что в нас кое-что есть.
— Yes, Sir,[6] — бубнил Ленни, уплетая касуле.
— Вы должны переделать Америку, полностью с самого основания, и это нормально, что некоторые, как вы например, бегут от этого страха и от этой ответственности и что я встречаю вас полузамерзшим на склонах Больших Моласс, Но однажды вы вернетесь в Соединенные Штаты и приметесь за дело. «Здравствуйте, пожалуйста!» — думал Ленни.
— Так точно, сэр, я собираюсь вернуться и приложить все усилия. Бородач, зацепив кончиком ножа кусочек мороженого масла, смотрел на него сквозь свои очки в черепаховой оправе с той доброжелательной и немного ироничной улыбкой, которую всегда увидишь на лице француза, когда он говорит как француз. Это такая улыбка, какую мог бы иметь, скажем, горгонцола,[7] выдержки лет так под тысячу, если бы у него еще были силы улыбаться, а не только молча вонять.
— Заметьте, все еще не безнадежно. До сегодняшнего дня Америка идентифицировала себя, в лице своих президентов, с отцом. Отсюда громадная популярность Эйзенхауэра. Благодаря Кеннеди она впервые стала идентифицировать себя с сыном, братом… Это огромная перемена. «Господи Иисусе, — подумал Ленни, — так и есть. Приехали». Психология. Социология. Психоанализ. Покажи мне свой хвостик, я покажу тебе свой. И никакой возможности от них оторваться. Это просто немыслимо. Они построили такой глупый, такой отвратительный мир, что это уже настоящий Мадагаскар, набитый злосчастными девами и рыбами, а тебе остается лишь чудом уцелевшее отчуждение, если еще сумеешь его найти и сберечь; и они еще лезут со своими наставлениями в психологии, в политике, объясняют, что не так, как будто что-то может быть «так», кроме великой духовной силы всех времен, как говорил Буг. Политика? Ленни не понимал, как вообще можно было об этом говорить, принимая во внимание, что ее делали сумасшедшие, и из каждого угла дико выглядывал ненормальный Франкенштейн, но у него была слабость к Кубе и Кастро, потому что они спасли его из порядочной переделки. За несколько месяцев до того ему случилось переспать с одной француженкой в каком-то шале, в Венгене, а утром, выходя от нее на цыпочках с ботинками в руках, он столкнулся с ее мамашей. Отрицать что-либо было бесполезно, тогда он попытался отделаться извинениями, задобрив старушку какими-нибудь приятными словами, на французском, но все, что он смог изобразить, было: merci beaucoup[8] — пожалуй, единственное, что он знал. Это, конечно, было совсем не то, что жаждет услышать мать в данных обстоятельствах, но было уже поздно, он это сказал, и мамаша принялась вопить во все горло, так что он уже не знал, куда деваться; в конце концов он добавил: `a votre sant_e[9] — еще одна фраза, которую он знал по-французски, и стал ждать, весьма гордый собой, даря ей одну из тех широких, невинных, очень американских улыбок, которые должны проникать вам прямо в сердце. Как бы не так! Почтенная мадам совсем взбесилась и стала звать своего мужа. К счастью, была Куба. Там, на Кубе, вероятно, как раз в то самое время что-то произошло или, наоборот, не произошло — война, которая должна была начаться, но что-то не сработало, русские не захотели играть и отвалили. Да Ленни и неважно было, что у них там не заладилось. Он был за то, чтобы не воевать, неизвестно где и неизвестно за что. Он стоял на лестнице с ботинками в руках, в незаправленной рубашке и с глупой улыбкой на лице, одной из тех, американских, что больше всего ему удавались, типа «эти-люди-они-большие-дети»; он так улыбался, что у него аж челюсти свело, то же, должно быть, чувствуют путаны к концу рабочего дня. Но мамаша не унималась, и отец наконец-таки вышел, прямо в пижаме, плюгавенький коротышка с черными усиками и голым пупком, один из французов такого армянского типа, и жена все ему рассказала, в подробностях, будто сама при том присутствовала. Сердце матери чувствует такие вещи. Она всхлипывала и вообще вела себя так, словно это случилось с ней впервые, с дочкой, я хочу сказать, что было совершеннейшей и восхитительной ложью; эта девица… у нее не просто был опыт, у нее была уже своя История, целые века за плечами, как, скажем, у де Голля, ей нечему было учиться у кого бы то ни было. Тут на лестнице появилась сама девица, с помятым лицом, полуголая, ни дать ни взять — изнасилованная девственница, ясно как день, стоило только взглянуть на нее. Они всегда становятся потом девственницами, эти бедняжки изнасилованные, так уж заведено. Ленни сразу перестал улыбаться, то есть он думал, что перестал, потому что на самом деле его сфинктеры парализовало страхом, и улыбка, сломавшись, так и осталась на лице, немного покосившись. На горизонте замаячили полицейские, тюрьма и конец отчуждению. Ленни сделал необычайное умственное усилие, чтобы сказать им по-французски что-нибудь, что все бы уладило, что-то действительно очень французское, нечто одобряющее в адрес всей Франции, по все, что ему удалось вспомнить, это Альберта Швейцера и Мориса Шевалье, что, конечно, не создавало достаточно твердой почвы для встречи с союзником в столь прискорбных обстоятельствах. Его спас Кастро. Он скромно вытирал полой рубашки помаду со своих губ и чувствовал, что ему конец, но отец девицы внимательно смотрел на него, с ужасно обеспокоенным видом, а потом спросил, важно так и с упреком:
— Вы американец?
— Yes, Sir, — ответил Ленни, говоря себе в то же время: «Ладно, подмял девчонку, но это же не Вьетнам, в самом деле».
Папаша какое-то время, щурясь, смотрел на него, а потом спросил, и правда, встревоженный:
— Как вы думаете, точно будет война из-за этих русских ракетных установок на Кубе? Он расцеловал бы этого барбудос, будь он сейчас рядом. Cuba si![10] На этот раз он был по-настоящему за. Он поспешил подбодрить старика. Он отвалил ему громадную дозу того старого американского оптимизма, которым они у себя, в Европе, успокаиваются. Для начала — никакой войны на Кубе, затем — мы ее выиграем, эту войну, потому что мы, американцы, еще ни одной войны не проигрывали. К тому же и Вьетнама осталось на каких-нибудь четверть часа, мы уже практически выиграли, все генералы Пентагона сходятся на этом, нужно только подождать, пока противник выкинет белый флаг. Старик проводил его до двери, долго жал ему руку, славный Ленни мог даже спокойно обуться. С девушкой он больше не встречался: неудобно, он ведь знал теперь ее родителей. Это приключение утвердило его в мысли, что есть еще люди на земле. Или, скорее, оно подтвердило объяснение, которое как-то дал этому Буг. Все люди без исключения были сюрреалистами. Ленни не очень хорошо понял, что это такое, сюрреализм, но Буг заверил его, что это и был всего лишь сюрреализм, и ничего больше: и понимать тут нечего. Люди — это оно самое, и всё.
Один раз какая-то девица сказала Ленни, что он «асоциален». Правда же была в том, что все, что можно сказать о вас или о ком-то другом, лежало где-то рядом. Все, любой их фокус, от а до я, — и еще не забывайте, что не стоит полагаться на алфавит — было какое-то загадочное, непонятное: одни горные вершины торчат, а остальное — это необъятный Мадагаскар, с этими своими девами и рыбами, которые подстерегают вас за поворотом; все, что вам оставалось, это поджать хвост и быть крайне вежливым с неприятелем, чтобы он не отправил к чертям все ваше отчуждение, потому что не любят они этого, отчуждения, это их задевает, они хотят, чтобы все варились в одном котле, чтобы расхлебывали вместе с ними демографическую кашу, которая у них зовется «братство», если только речь не идет о нигерах. Буг говорил, что Америка открыла наконец абсурд, внутреннюю тревогу. Прощай, Гари Купер. Ленни ни за что не следовало доставать эту фотографию при приятелях. Они теперь без конца над ним издевались. К тому же он сам не знал, зачем он повсюду таскал с собой это фото. Может быть, из-за дарственной надписи: «Ленни, от его друга Гари Купера». Ленни было одиннадцать лет, когда он получил эту фотокарточку в ответ на длинное письмо, в котором он писал, что тоже хочет быть ковбоем. Смешно. И вот что странно: в каждом из них было что-то жалкое. Невозможно было ненавидеть их по-настоящему. Гуманность, она наводила вас на мысль об Аль Капоне, который бежал за каждым поездом, потому что у него был билет в никуда, так что он пересаживался с одного поезда на другой, чтобы вытянуть как можно больше из оплаченного проездного; а потом эта гуманность оказывалась в сортире, на вокзале в Цюрихе, полагая, что находится в Дании. Заплутала, бедняжка. Как-нибудь, в один прекрасный день, в том же вокзальном сортире Цюриха окажутся, пожалуй, Мао или де Голль, со своим билетом в никуда за полцены в кармане, дожидающиеся следующего скорого, который еще не сошел с рельс. О, это совсем не означало, что Ленни был против общества. Напротив, он был за. Он всем им желал этого от всего сердца. Это как раз для них. Был лишь один человек на свете, у которого Ленни однажды попросил объяснения. Звали его Эрнст Фабриций, южноафриканец, который как раз загибался в санатории, в Давосе, старый любитель горных лыж, еще со времен Эмиля Аллэ, легендарной эпохи, затерянной где-то в глубине веков, когда гора еще не была потрачена демографией. Легкие у Эрнста совсем прохудились. А когда слух о том, что старый лыжник скоро должен был испустить дух, достиг их шале, ребята всем скопом отправили Ленни отвезти в Давос Грютли, маленькую статуэтку, из тех, что вырезают из дерева жители Дорфа, где, кстати, родился первый человек, вставший на лыжи. Это, конечно, была неправда, как и все остальное, но парни находили это красивым; и потом, если что и имело значение, так это вовсе не смешная статуэтка Грютли, а то, какой смысл они в это вкладывали. Ленни это совсем не нравилось. Все эти сантименты, романтизм, совсем как студенты университета, выступающие под черным знаменем. Черное или нет, оно было все-таки и прежде всего знамя. Но то была идея Буга, а лето приближалось, и Буг начинал относиться серьезнее к своему шале и своим консервам. Так что они стали тянуть спички, и Ленни, естественно, вытянул короткую. Он должен был доставить эту смешную куклу в Давос и возложить ее на постель Эрнеста Фабриция. Ленни никогда еще не оказывался в таком идиотском положении, он даже прослезился. Он сидел у постели умирающего и чувствовал себя таким ничтожным и несчастным, что единственное, что ему оставалось, это попытаться спасти свое лицо, отстоять репутацию. Он старался подыскать что-нибудь особенно циничное, ко так и не смог, сердце не лежало. Ко всему прочему, ему вдруг показалось, что он опять двенадцатилетний сопляк. И это при том, что обычно ему удавалось, наврав с три короба, выпутываться из любых дурацких историй.