Мое собственное тело колотило в мою дверь, распахивало дверь с неотвратимой свирепостью преступления, которое вот-вот совершится, я в нем и преступник, и жертва – открывай, открывай, не то дверь вышибу – глубись, глубись, Князь, глубись еще, вроде как говорила она, на что я наконец ответил: я углублюсь в тебя всем своим существом, только заставь меня безумствовать, заставь сделать хоть что-то, заставь причинить тебе боль, ведь я хочу, чтобы ты причинила боль мне, Клара, страшную боль, потому что стоять на месте двумя лодочками у причала – то же, что десятилетиями дожидаться исполнения смертного приговора; заставь меня тебе подчиниться, я же знаю, что должен, я мечтал об этом с того самого поцелуя, когда ты окоротила меня своим «нет», и как мне хотелось, чтобы ты забрала его обратно теми самыми губами, которые я поцеловал в ту ночь, забери обратно проклятие, выплюни его, а я подберу все, что ты извергла, потому что, прежде чем стать твоим, оно было моим.
Часть моей души не хотела ни в чем этом сознаваться, поддаваться порыву, потому что поддаться сейчас значило позволить врагу диктовать свои условия – о том, что я поставил под ними свою подпись, я пожалею раньше, чем высохнут чернила. Это было не как во вторую нашу ночь, когда прикрыть глаза и представить ее в постели со мной было так просто и так естественно, что на следующий день я даже не позаботился от нее это скрыть. Куда девалась эта открытость, почему я больше не могу говорить с ней так же, почему при всей нашей схожести тело мое в тисках и в тенетах? Чем ближе я ее узнавал, тем неизменнее смирял все порывы; чем сильнее отстранялось тело, тем неразборчивее делалась речь. Может, чем старше я становлюсь, тем сильнее огрубеваю? Я же давно понял, что людей бояться, считай, нечего, и почему-то сделался робким; чем легче даются мне слова, тем труднее быть откровенным. В алхимии желания чем больше знания, тем меньше страха, но чем меньше страха, тем меньше дерзаний.
Сейчас, в постели – слова, сказанные ею во сне, все еще звенят в ушах – мне казалось, что плотины прорваны, поток уже не укротить, все мешки с песком, что я наспех накидал между нами, смыло. А если я ей сдамся, а если она знает? Утром первым делом все ей скажу.
Решил ей позвонить. Еще лучше: послать ей фото сэра Лохинвара в шляпе с пером? Вершина утра, приветствия и рукопожатия, от носа до кормы, от левого леера до правого, всех прошу на борт, берегитесь нашего ворона, говорит капитан корабля…
Позвонить – и дальше с той точки, где мы остановились две ночи назад.
Душа тоскует по тебе.
В наше время еще говорят «душа тоскует»?
В принципе, нет.
Тогда переформулируй.
Я знаю, ты захочешь бросить трубку, и у тебя есть к тому все основания, знаю, ты решишь, что я пьян или сошел с ума, но только поговори со мной, побудь со мной на линии, скажи, что понимаешь, скажи, что понимаешь в точности, потому что и сама испытываешь то же, потому что если ты понимаешь, то и я понимаю, как ты вытянешь изнутри колючий колтун насмешки и разберешь его, разделишь на прядки страсти, молитвы и благодарения.
Я засунул подушку между ног, произнес слово «Клара», подумал про ее ноги, сомкнутые у меня за спиной, и тут понял – обратной дороги уже не было, – что отписал ей всю свою жизнь, что отдал ей во владение все свои ключи за ее зубы, глаза, плечо, зубы, глаза, плечо, зубы, глаза, плечо – теперь я уже никогда не смогу сказать, что этого не было или что с утра на меня просто что-то нашло.
Потом я вышел под дождь, купил три газеты, позавтракал в переполненной греческой забегаловке, после решил прогуляться до Колумбийского университета, а может, и дальше. Люблю дождливые дни, особенно если всего лишь моросит, на улице пасмурно, но обложенное тучами небо не давит на город. В такие дни у меня бодрое настроение, наверное, потому что дни эти мрачнее меня и я на их фоне чувствую себя жизнерадостным. Отличный выдался день для прогулки. Я знал, что проверять почту или ждать от нее звонка бессмысленно. Она не позвонит, потому что знает, что и я не позвоню тоже, а я не позвоню, потому что знаю, что не позвонит она. При этом я знал: она обдумывает, не позвонить ли, потому что это обдумывал и я. Она хочет, чтобы я сделал первый шаг, чтобы потом поставить мне это в вину, именно поэтому я и не стану звонить – поэтому же не станет звонить и она. Все эти мучительные метания мысли, которые нас обоих и парализовали, и сблизили. До чего же мы с тобою умные.
Клара, ты – портрет моей жизни, мы мыслим одинаково, смеемся одинаково, мы во всем одинаковы.
Нет, мы совсем разные. Это любовь заставляет тебя так говорить.
Дошагав до парка Штрауса, я понял, что мне совершенно незачем двигаться дальше от центра, вся эта экспедиция в Университет или за Университет была лишь уловкой ради того, чтобы вернуться в мир Клары.
Снег в парке Штрауса уже подтаял. Я встал там, где стоял в тот день, когда она пришла сюда ко мне. Тональность наших отношений тогда была совсем иной, да и сутками раньше тоже: стремительный бросок по холоду в ресторан, Светонио, к ней домой, лидийский чай, незабвенный миг там, на кухне, когда она поставила две кружки на стол и обреченно, неловко – из самых недр умолчания – произнесла: «Печенья у меня нет. Вообще предложить нечего».
Я вернулся на Сто Пятую улицу – пройти по следам вчерашней ночи. Зачем я это делаю, я не знал, как и не знал, зачем накануне столько раз прибредал в одно и то же место. Просто прошлой ночью все как бы погрузилось в призрачный туман, в котором я спрятался, чтобы не видеть разверзшейся передо мной пропасти. Вчера я знал, что разбит на куски. Сегодня не чувствовал себя разбитым. Может, все понемногу выправляется, подумал я, выздоравливаю, худшее уже позади. Какая капризная вещь человеческое сердце. Я хотел было пожурить себя за такое легкомыслие, но тут взгляд мой упал на ее окно. Меня обуяла неукротимая паника. По ней я понял, что рана, которая, как я думал, уже затягивается, еще до конца не нанесена, именно поэтому не так больно. Нож пока вошел не полностью, худшее еще не началось.
В окне я заметил великанское растение, которое несколько дней назад видел у нее в гостиной. Тогда я его толком не разглядел. Теперь вспомнил, что мы говорили про Ромера и Бетховена, она сидела прямо под его ветками, а я все время на него таращился.
Решил прогуляться к центру. Не стал переходить улицу, когда порыв толкнул меня к той самой булочной и заставил остановиться, когда я заметил, что витрина запотела изнутри. Чего бы не съесть круассан, подумал я. Стояла длинная очередь, как всегда в середине дня, особенно в выходные.
Наше место, две ночи тому назад. Чтобы воскресить память о том поцелуе, я подошел еще ближе к витрине и, чтобы не вызывать подозрений у посетителей булочной, сделал вид, что стараюсь разглядеть, длинная ли внутри очередь, едва не прижавшись носом к стеклу. Клара вновь оказалась рядом. Таинственные движения наших бедер были столь же живы, как и тогда. Ничего не изменилось. Я удивился собственной мысли, что эта булочная не только помнит ту ночь лучше, чем я, но и в духе всех достойных булочных в выходные запомнила ее специально для меня и теперь предлагает самый лакомый ее кусочек, тот, в который запечена заветная монетка. Монетку потом можно хранить всю жизнь. Клара превратится в одну из тех хворей, которые можно вылечить, но на коже останутся следы, она может и совсем изуродовать, но вы все равно будете называть ее «благословенной», ибо она открыла вам путь к Богу.
Если в ближайшие недели мне взбредет в голову с ней повидаться, проще будет прийти сюда, чем бродить вокруг ее дома. А можно сделать и то и другое: раз уж приехали на кладбище на родную могилу, заодно положим цветы еще и вот этим.
Я открыл дверь, вошел в булочную и, когда подошла моя очередь, внезапно решил купить фруктовый торт. Подумав, добавил еще четыре слойки.
– Я так и подумал, что это ты, – раздался мужской голос. Я обернулся. Приятель, с которым не виделись много месяцев. Он тут завтракал со своей девушкой за крошечным круглым столиком. – Гляжу – ты заглядываешь снаружи, уж испугался, ты того и гляди лицо расквасишь.