– Ты знакомый Ганса, да? – спросила она.
– А как ты догадалась?
– Ты не поешь. Я не пою. – Увидев, что до меня не дошло, она пояснила: – Знакомые Ганса не поют. Поют только знакомые Гретхен. – Она вытерла губы салфеткой, словно заглушая последние трепетания интимной шутки, которой не собирается делиться, но брызги которой обязательно должны до вас долететь. – Вот так все просто, – добавила она, совсем уж без всякой деликатности указывая на гостей, сгрудившихся у пианино, – толпа вдохновенно голосила, подтягивая певцу с горловым голосом.
– То есть Гретхен музыкальнее своего мужа, – заметил я небрежно, только чтобы сказать что-нибудь, что угодно, даже если фраза заведет нас в неизбежное молчание. Ответ Клары разнес мои слова в клочья.
– Это Гретхен-то музыкальная? Да она ни одной мелодии не опознает, хоть ты ими пукай ей в уши. Вон посмотри: точно приросла к открытой двери и приветствует всех гостей, потому что не знает, что еще с собой делать.
Тут я внезапно вспомнил неловкое рукопожатие, небрежное приветствие, этот типичный поцелуй в щеку, который ближе к уху, – лишь бы свою косметику не размазать.
Слова ее меня взбаламутили, но я спустил их ей с рук, потому что не придумал ни ответа, ни возражения.
– А ты еще на их лица погляди, – не унималась она, указывая на поющих. Я посмотрел на лица. – Вот ты стал бы петь только потому, что на дворе Рождество и все разевают рты, как золотые рыбки-переростки, которым налили эгг-нога?
Я промолчал.
– Нет, серьезно, – добавила она, то есть вопрос оказался не риторическим. – Ты только погляди на всех этих Евро Шукоффых. Ну вылитые персонажи, которые вечно поют на рождественских вечеринках.
Я – Клара. Я умею язвить.
– Так и я пою – иногда, – вставил я некстати, пытаясь наивностью и безыскусностью подражать тем, кто считал, что нет ничего естественнее, чем петь на вечеринках. Может быть, мне хотелось увидеть, как она откажется от своей инвективы, раз уж и я ненароком попал под обстрел. Или я просто ее дразнил и не хотел, чтобы она заметила, насколько ее циничное отношение к любителям хорового пения совпадает с моим собственным.
– Так и я пою, – произнесла она, поднимая брови, как будто я сказал что-то очень сложное, труднодоступное.
Она слегка кивнула, вдумываясь в глубинный смысл моих слов, и все еще взвешивала их, когда до меня внезапно дошло: она не говорила про себя, она просто повторила мои собственные слова: «Так и я пою» – и швырнула мне их обратно в лицо с издевательски-презрительным переливом: так побитый подарок возвращают в коробке, на которой красуется вмятина.
– Значит, ты поешь, – произнесла она, все еще обдумывая. Или она уже сдавала назад, выпустив свою отравленную стрелу?
– Да. Я иногда пою… – ответил я, стараясь не звучать самодовольно или слишком серьезно. Я сделал вид, что не уловил оскорбительной иронии в ее голосе, и уже собирался добавить: «В ду́ше» – но вовремя сообразил, что во вселенной Клары пение в душе – это именно то, в чем все признаются, если их вынудили признать, что им иногда случается петь. Слишком уж предсказуемое высказывание. Я заранее слышал, как она раздергивает на нитки каждое клише в моей фразе.
– Значит, ты поешь, – начала она. – Тогда давай послушаем.
Тут она меня застала врасплох. Я покачал головой.
– Почему? «Плохо поет в коллективе»? – осведомилась она.
– Что-то вроде того.
«Недостаточно старается» оказалось бы слабым ответом на ее шуточку в стиле школьной характеристики, поэтому я этого и не произнес. Зато теперь не мог придумать ничего другого.
Она вновь поколебалась. А потом, глядя мне за плечо, нарушила молчание:
– Хочешь послушать, как я пою?
Эти слова звучали едва ли не вызовом. Мне представлялось, что, высказав такое отвращение к знакомым Гретхен и их рождественскому пению, уж сама-то она теперь точно петь не станет. Но я не успел придумать надлежащего ответа – а она уже присоединилась к хору, вот только голос ее совершенно не подходил к лицу, я не мог поверить, что это ее голос, потому что он граничил с полным самозабвением, как будто, запев в тот миг со мной рядом, она обнажила иную, более глубинную сторону души, чтобы напомнить: все, что я до сих пор успел о ней подумать, – от порыва ветра до отравленной стрелы и до иронии с издевкой – одно сплошное заблуждение, у «язвительности» есть и застенчивая сторона, а «опасное» может превратиться в опасливое и мягкосердечное, в ней множество иных, куда более удивительных черт – бессмысленно даже пытаться их перечислить или угадать, бессмысленно вступать в противоборство с человеком, который своим кратким, небрежным «Я – Клара» напомнил мне, что в этом мире существуют люди, которые при всем своем резковатом высокомерии способны, взяв несколько нот, с легкостью убедить вас в том, что они по сути своей добры, искренни и уязвимы, – хотя при этом нельзя забывать, что именно эта способность перекидываться из одного в другое и делает их смертоносными.
Я был ошарашен – ошарашен голосом, человеком, полной своей неспособностью овладеть ситуацией, удовольствием, которое испытал от того, что меня так легко ошеломить, обезоружить, сбить с толку. Пение исходило не только из ее тела. Казалось, оно вырывает куски и из моего, будто древнее признание, на которое я все еще не способен, ибо оно уходит корнями в детство, будто эхо забытых сказок, наконец-то превратившихся в песню. Что это было за чувство, откуда оно исходило? Почему, слушая ее пение и глядя на расстегнутую алую блузку со слишком открытой, сияющей линией шеи, я захотел и дальше жить под властью этих чар, у самого ее сердца, под сердцем, рядом с моим сердцем, заглядывая тебе в сердце; крошечная подвеска – как хотелось поймать ее губами.
Подобно Улиссу, разгадавшему хитрость сирен, часть моей души все еще выискивала причины, почему не надо поддаваться, не надо верить. Совершенство голоса способно представить совершенством и ее.
Я быстро сообразил, что ощущаю не одно только восхищение: нет, к нему примешивались благоговение и зависть. Слово «поклонение», как во фразе «Я готов поклоняться таким людям», еще не пришло мне в голову, хотя ближе к концу вечера, когда я стоял с ней рядом, глядя на мерцавшую в лунном сиянии баржу, бросившую якорь на белом Гудзоне, я все-таки перешел в поклонение. Дело в том, что мирные зимние пейзажи возвышают душу и обезоруживают. Дело в том, что часть моей души уже шагнула на зыбкую территорию, на которой словечко тут, словечко там – любое слово, по сути, – это то последнее, за что можно уцепиться, прежде чем покориться воле куда более могучей, чем наша. Дело в том, что в полном суеты и толкотни зале, где я слушал ее пение, я вдруг обнаружил, что нащупал слово настолько затертое и затасканное, настолько безобидное, что хотелось его проигнорировать, – отчасти потому я его и выбрал: интересно.
С ней было интересно. Не потому, что она что-то знала, или говорила, или была чем-то особенным, а благодаря тому, как она видела и переиначивала вещи, из-за этой непроявленной заговорщицкой иронии в ее голосе, из-за того, как она одновременно дарила восхищение и обливала презрением, – поди пойми, какой у нее склад ума: блестящий бархат или наждачная бумага. С ней интересно. Хотелось знать больше, услышать больше, стать ближе.
Впрочем, «интересно» – не то слово, которое я искал. Еще бокал спиртного – и слово, которое пробивается наружу, которое того и гляди придет в голову, выскочило бы само столь естественно, столь легко, в столь непринужденной манере, что, не отводя глаз от ее кожи, пока мы стояли у камина и разговаривали, я чувствовал не больше стеснения и смущения, чем сновидец, который входит во сне в переполненный вагон метро, приветствует других пассажиров и не испытывает ни малейшего стыда, глянув на свои ноги и обнаружив, что на нем ни ботинок, ни носков, ни брюк – что от пояса вниз он совершенно голый.
Я поддерживал разговор, чтобы не нужно было говорить то, что хотелось сказать: так косноязычные люди болтают напропалую, когда им не хватает смелости произнести одну верную фразу, которая закроет тему. Чтобы себя окоротить, я заткнулся. Пусть-ка она теперь ведет беседу. А потом, чтобы не перебивать и не произносить то самое слово, я прикусил язык, обездвижил его. Прикусил не кончик, а самую середину, то был серьезный, внушительный укус, даже стало бы больно, если бы мне было до того, но язык обездвижился, а внешний вид рта не изменился. И все же страшно хотелось ее прервать, прервать так, как прерывают, зная: я сейчас огорошу собеседника словом, одновременно изысканным, бесшабашным и непристойным.