Я гадал, сядем ли мы опять рядышком за большим столом, как за обедом, или напротив друг друга, или под углом. Под углом, решил я, так и положил ложки.
– Уверена, у нее где-то есть печенье, – сказала Клара и принялась обшаривать холодильник и кухонные шкафы. – Нашла, – сообщила она. – Ach, Liebchen[27], ну какие еще сладости после strudel gâteau, – сказала она, доставая коробку шоколадного печенья, срывая целлофановую обертку, выкладывая четыре штуки на блюдечко – его она поставила ровно посередине между нашими будущими стульями.
Она так искусно подражала старушкиному акценту, что я невольно рассмеялась, а она следом. Я попросил ее повторить то, что только что сказала.
– Не буду.
– Ну давай.
– Не буду.
– Почему?
– Потому что мне стыдно, вот почему.
– Скажи тогда «штрюдель гатоу».
– Штрюдель гатоу.
Я почувствовал, как сжались мышцы живота. Смертельно хотелось ее поцеловать. Что бы она ни сказала, мне все равно хочется ее поцеловать, какое бы движение ни сделала – меня тянет к ней, а если она вдруг подастся мне навстречу – ведь говорить нужно тихо, чтобы не разбудить стариков, – придется сражаться с желанием обнять ее за талию, как за обеденным столом, вот только на сей раз поглажу ладонью ее лицо, раз, другой, буду гладить и гладить, дотрагиваться до губ, до рта, прикасаться лицом к ее лицу; чего бы я не отдал за право прикоснуться рукой, губами к ее зубам. Мы стояли на кухне, споласкивая тарелки.
– Рада, что поехала? – спросил я.
– Да. Люблю с ними видеться и всегда любила. Две свернувшиеся змеи – насмерть ввинтились друг в друга. Вот увидишь: уйдет один, за ним и второй, как пара домашних туфель.
– Так и выглядит любовь: пара домашних туфель?
– Про туфли не знаю. Но Макс и Марго – как пара обуви. А вот мы с Инки были совсем разными. У Инки во всем его организме – ни единой хитринки. Инки хочет, чтобы ты была счастлива; Инки скучает, когда тебя нет рядом, бегает по поручениям, если попросишь, чинит все, что ломается, умрет ради тебя, стоит лишь намекнуть, что ты просишь его спрыгнуть с края чего-нибудь. Воплощенное здоровье и доброта – именно поэтому ему меня никогда не понять.
– Потому что в нем никаких изломов?
– Никаких, в отличие от нас.
Это мне понравилось.
– То есть ты рассталась с Инки потому, что он – совершенно здоровый человек?
– То есть я рассталась с Инки. – Пауза. – Вот, съешь-ка печенье, а то съем я, растолстею и, уж поверь, стану еще ехиднее и угрюмее.
– Это ты-то ехидная и угрюмая?
– А то ты не заметил. Сам такой же. Мы все в сколах. Как вот эти тарелки. Еврейские тарелки.
Она улыбнулась.
С тарелками я все сделал так, как она сказала. Потом мы загрузили их в посудомоечную машину. Стояли, почти бедром к бедру, не шелохнувшись, пока бедра не соприкоснулись. Никто не отодвинулся.
Она спросила, согласен ли я съесть напополам еще одно печенье.
– Обещай, что не станешь ехидной и угрюмой.
– Я и так ехидная и угрюмая.
– Из-за меня? – Это я сказал совсем в шутку, не может это означать того, что ты услышала. Тем не менее она повернулась ко мне – ладонь мокрая, розовая, – дотронулась тыльной стороной до моей щеки, потом еще, еще. А потом поцеловала так близко к губам, что можно было бы с тем же успехом и туда. Тут я и позволил своим губам дотронуться до нее, раз, другой, погладил ее лицо своей мокрой ладонью – так, как мечтал это сделать весь обед.
Она позволила мне коснуться ее губ, но на губах оставался запрет, я знал: настаивать не надо.
– То есть ты согласен съесть напополам еще печенье.
– Выбора нет.
– Инки называет эти кругляшки «шоколадными лесбиянками». Раньше нам казалось, это смешно. Интересно, найдется ли тут что-нибудь нам в дорогу.
Она обшарила ящики. Ничего. Только «эм-энд-эмс» – видимо, купленные для внуков или на Хэллоуин. Большой желтый мешок, закрытый гигантской прищепкой.
– Возьмем немного.
Мы нашли полиэтиленовый пакетик, отсыпали туда конфет, пантомимой изображая слаженные действия неумех-грабителей, вскрывающих сейф.
– Спасибо, – сказала она.
– За конфетки?
– Нет, за то, что приехал сюда со мной. Что сообразил. За все. И за понимание.
– Особенно за понимание, – повторил я с упором и притворной шутливостью.
Спасибо за понимание. Как все-таки она управляется со словами. Сказать все и не сказать ничего.
– Я ему сказала: я тебе не подхожу. Думаешь, он послушал? Потом я сказала: ты мне не подходишь. Все равно не послушал. Дрался до последнего. Я его знаю: вечером он им позвонит и спросит, приезжала ли я. Он скажут – да. Он спросит, одна ли. Они скажут – нет. Он спросит с кем, но они не смогут ответить, тогда он позвонит мне – и конца этому не будет. Все еще доволен, что приехал?
– Ответь сама.
– Мне кажется, да.
Она вытерла руки, передала мне полотенце, стала убирать бутылки с вином.
– Клара?
Она обернулась.
– Да.
– Хочу сказать одну вещь.
Она закупоривала две бутылки. Сейчас все кончится.
– Хочешь сказать одну вещь… – Та же сдержанность в голосе, в положении тела и пристальном взгляде. – Думаешь, я не знаю? – Она посмотрела на меня в упор. – Думаешь, не знаю?
То, как она это произнесла, разбило мне сердце. Я почти что чувствовал, как из груди рвется рыдание. «Думаешь, я не знаю?» Такое говорят, когда вдвоем в постели: думаешь, я не знаю? Думаешь, я не знаю?
Я хотел что-то добавить, но добавить было нечего; она уже все сказала.
– Тогда давай послушаем Генделя, – предложила она.
Мы пошли в гостиную. Она включила проигрыватель, опустилась на пол, встала на коврике на колени. Она успела надеть зимнее пальто. Я сел напротив на стул у стены. В той же комнате, без слов. Потом случилось это.
Не знаю, что такого было в этой сарабанде, что ради нее мы приехали в такую даль. Может, дело в том, что раньше я ее никогда не слышал. «Тебе не кажется, что темп должен быть побыстрее?» – спросил я наконец, пытаясь показать, что тоже почувствовал: следовало бы ее слегка ускорить механически.
Она один раз качнула головой и ничего не сказала, отринув мое замечание за простоту и назойливость – оно таким и было. А потом, без всякой причины или по причине, мне решительно неведомой, подняла взгляд и посмотрела на меня в упор, но посмотрела смутно, безжизненно, вызвав у меня подозрение, что, хотя она и смотрит на меня и не отводит глаз, на самом деле она смотрит не на меня. Сомнений, однако, не было: она смотрела в упор. Я посмотрел тоже, тем же на первый взгляд рассеянным взглядом, но она не замечала его, не замечала меня, и я подумал: вот что происходит с человеком в музыкальном экстазе, а я, наверное, только притворяюсь, как только что притворялся, что я в экстазе от еды, вина, вида, искусства, любви. Когда другие слушают музыку, они растворяются в музыке и в упор смотрят на вас, за вас, сквозь вас, не ожидая встречного взгляда, никаких тайных сигналов бровями, потому что они уже слились с окружающим.
Мы так и будем смотреть друг на друга в упор, сколько там ни будет звучать музыка?
Похоже, так.
Поэтому я встал и, не выпуская ее из виду – а она по-прежнему следила за мною, – встал на колени с ней рядом на коврике – сердце неслось вскачь, мы не сводили глаз друг с друга, я не знал, не нарушаю ли какого-то молчаливого соглашения, в котором меня не все устраивало, ведь она не знает, что я затеял, – но тут я заметил, что нижняя губа ее дрогнула, подбородок слегка сморщился, и я ничего не успел осознать, а глаза ее уже наполнились слезами, и она заплакала. Я завидовал даже этой ее свободе.
– Клара, – сказал я.
Она передернула плечами, в смысле: ничего не могу поделать.
– Не знаю, что на меня нашло. Не знаю.
Я потянулся и взял обе ее руки в свои.
– Я совсем расквасилась, да?
– Это Гендель.
Она ничего не ответила, только качнула головой. Тут-то и надо было ее поцеловать.