– Извините, дурацкий вопрос, – говорит она и снова улыбается мне. Анфас, потом в профиль. Потом уже не мне.
По дороге домой я почти ни о чем не думаю – все пытаюсь вспомнить лицо той девушки и не могу. И все-таки в душе у меня остался тот теплый взгляд и искренняя улыбка, и мысли почтительно держатся в стороне… пока я не захожу в дом.
***
Уже полтора месяца мы с сестрой живем у Леды. Мы – из экономии (сестра не хочет тратиться в начале своей карьеры и, думается мне, копит на машину; я хочу тратить как можно меньше родительских денег). Леда – я не знаю, зачем она живет с нами. Такие вопросы не приходят в голову дважды. Они вселяются как нежеланные родственники – навечно. И вот я уже жду, когда Леда попросит нас убраться. Не жду еще, еще держу страх за порогом.
Два раза в неделю в ее комнате собираются гости. Это совершенно одинаковые молодые люди и девушки лет 22–27, все красивые и со вкусом одетые. Всю ночь напролет они курят всякую дрянь и пьют всякие дорогие штуки из Лединого персонального бара. От них много шума и, что еще хуже, музыки. Леда и ее компания слушают «необычную музыку». ОНИ НЕОБЫЧНЫЕ, ОРИГИНАЛЬНЫЕ, ТВОРЧЕСКИЕ личности, и поэтому все, что сопровождает их путь, тоже должно быть необычным. Но интересное дело: все их излюбленные группы и все те «композиции», которые призваны подчеркнуть, высветлить, обрамить эксклюзивность Лединой компании, – все они до странности похожи между собой. Иногда мне даже кажется, что это одна и та же мелодия, только исполненная на других инструментах, в другой тональности и разными голосами. В ней один и тот же мотив – по большей части дисгармоничный и угнетающий, – он может продолжаться с полчаса, но, видимо, никому, кроме меня, это не действует на нервы.
Сестре проще – она работает за компьютером в наушниках. И вообще, как она говорит, у нее слишком мало времени, чтобы отвлекаться на такую ерунду, как Ледины вечеринки. При этом она язвительно улыбается, давая понять, что более убогое и лишенное смысла времяпрепровождение трудно себе представить. Но по взглядам, которые сестра бросает в ту сторону, когда до нас доносится взрыв хохота, по тому, как она отчаянно-сосредоточенно впивается глазами в монитор, я вижу, какой удар приходится держать ее самолюбию.
Я не сочувствую ей, вовсе нет. Эта ее жалкая попытка обмануть меня, эта унизительная, всепоглощающая ревность и зависть к Лединой красоте и богатству вызывают во мне что-то среднее между презрением и брезгливой жалостью.
И чем больше меня раздражает лицемерие сестры, тем отчетливее я понимаю, что те же зависть и ревность в равной степени терзают и меня, только в более изощренных формах. И от этого я злюсь и ненавижу сестру еще больше.
Когда у Леды гости, мне приходится читать Достоевского под DCD, Плутарха под Death in June и почему-то Туве Янссон под совсем уж неуместный This Mortal Coil… Когда я наконец сваливаюсь от физического и психического истощения, и подушка тянет меня вниз, как утюг утопленника, в мое угасающее сознание впивается безумное Psycho… и вместе с ним я проваливаюсь в тяжелый, безрадостный сон.
***
Утром мне снова на учебу. Когда я просыпаюсь, сестры уже нет, а Леда еще спит. Заснуть снова не получится – значит, лучше всего пойти «в люди» – наедине с собой, тем более осенью, тем более только что вернувшись из Страны чудес, – это даже не опасно, это моральное самоубийство чистой воды: пустота в секунду заполнит все твое существо и превратит тебя в ничто, в жалкий комок страха и беспричинной, неизбывной тоски.
И я иду к людям.
Сижу на лекциях, записываю лишенные смысла слова и даже выделяю яркими маркерами отдельные фразы. Жуткий, отвратительный педантизм, но зато упорядочивает мысли. Я совсем не вслушиваюсь и уж тем более не вдумываюсь в то, что выводит моя рука на бумаге, – просто пишу, пишу, пишу – и боюсь звонка, как иерихонской трубы: перемена несет перемены, а значит, разлад в мой китайский сад, в давшуюся мне с таким трудом внутреннюю гармонию. Мир навалится на меня беспардонно, с этой ненужной свободой, которая для меня – пытка и ничего кроме.
Чертовы десять минут перемены кажутся вечностью. Уставившись в пестрый педантский конспект, я жду слов, я жду букв, я жажду этих закорючек, из которых возведу карточный домик своего умиротворения. Знакомый голос Мальчика-который-раскусил-Канта отрывает меня от тетради. Что-то похожее на любопытство слегка взбалтывает мутный осадок в моей голове. На этот раз он перешел к еще одному крепкому орешку – Ницше. Чахоточно-тощий, прыщавый и кадыкастый, он отчасти симпатизирует великому имморалисту и женоненавистнику и сыплет затасканными цитатами, почерпнутыми из того же советского учебника, что и сведения о Канте.
Сейчас, сейчас он вспомнит эту идиотскую фразу – с неожиданным азартом я держу пари сама с собой.
– Да… А помните эти его слова: «Идешь к женщинам – не забудь плетку!»
Идиот…
– Простите, извините, пожалуйста, – спокойный, уверенный голос раздается так близко, что я невольно вздрагиваю, – но, насколько мне помнится, эта фраза принадлежит не самому Заратустре, а дряхлой, выжившей из ума старушонке…
То был клич, брошенный в толпу. Женское большинство вдруг вспомнило о своей гордости и золотых школьных медалях, расправило крылья – и ринулось в бой. И Мальчик-заткнувший-за-пояс-Канта сам заткнулся, сжался, усох и, словно паук, забился в угол, злобно бормоча и трусливо косясь на пробудившихся амазонок. Я тоже чего-то оживилась, заволновалась, даже собралась что-то сказать, как вдруг вспомнила, с кого все началось, повернулась… и осеклась.
Это была та девушка – с серыми глазами, та, что так больно унизила меня своей внутренней свободой, своей независимостью, та девушка, что так понравилась мне и вызвала самые противоречивые чувства. Так мягко и беззлобно осадив этого умника, она по-старушечьи сгорбилась над книгой, упершись опустошенным взглядом в парту. И видела она там, внутри себя, что-то страшное, отчего у нее дрожали губы, дрожали ресницы, словно ей хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть Того, страшного. Но она все не закрывала их, зная, что в этой темноте будет еще страшнее.
Мне было знакомо это состояние, был знаком этот пустой, мертвый взгляд, из которого страх выжал всякое выражение. Когда на меня нападало То, страшное, я подходила к зеркалу и всматривалась в свое лицо, пытаясь разглядеть в глазах то, что нельзя ни увидеть, ни описать. И, въедаясь взглядом в свое отражение, вдруг понимала, как бессмысленно и глупо злиться на родителей из-за того, что они не видят, не чувствуют этих моих состояний, сваливают все на «темные силы», на нелады в общении с друзьями (с какими друзьями? – у меня их и не было никогда), на скверную погоду, если уж ничего лучшего не приходило им в голову… А это нельзя увидеть, нельзя понять и принять во внимание, если ты сам никогда ничего подобного не чувствовал, нельзя, нельзя…
Пристальный, серьезный взгляд глубоких серых глаз вырывает меня из раздумий. Какие они! Больно, так больно в них смотреть. Поймали, заметили что-то важное в моих глазах – и сразу ушла, рассеялась бездонная, страшная глубина – глаза смягчились, заблестели, заулыбались. Я потупилась, отвернулась, сжалась в комок – слишком много она узнала обо мне одним взглядом, непозволительно много.
Быстро собрав свои вещи после звонка, я поспешила к выходу. Казалось, с меня сняли черепную коробку – и теперь каждый может видеть, что творится в моей голове. Мне стало страшно, но еще страшнее было осознавать, как сильно мне хочется снова поймать этот проницательный, глубокий взгляд, пробравшийся за мою стену отчуждения и разделивший все, что там скопилось, на двоих. По дороге домой я отчетливо видела перед собой эти глаза и врала себе, будто никак не могу избавиться от их назойливого образа. Но на самом деле я не хотела, боялась с ним расстаться, и была рада, что он не оставлял меня до самого дома. А там, в берлоге, я быстро расставила все на свои места и залатала брешь в стене.