Жившая напротив нее госпожа Пенелопа, толстая, засаленная, пожилая, то и дело жевала гвоздику, чтобы иметь приятный запах во рту, и непрестанно смеялась, словно ее щекотали. Ее муж, господин Димитрис, молчаливый ипохондрик, время от времени хватался за зонтик и уходил с ним в горы. Через два-три месяца он возвращался в лохмотьях, в совсем уже болтающихся штанах, умирая от голода и с раскрытым зонтиком. Госпожа Пенелопа, завидев его издали, принималась хохотать. «Идет опять штаны наполнить!» – кричала она соседкам, и все вместе они тряслись от хохота.
Далее, господин Манусос, серьезный коммерсант, но полоумный. Всякий раз поутру он, выходя из дому, чертил на двери крест, а в полдень, возвращаясь на обед, пунктуальный, всегда в одно и то же время, бил свою сестру. Слыша ее крики, мы знали, что наступил полдень, и садились за стол. Господин Манусос никогда не открывал рта, чтобы поздороваться, и только смотрел сердито и испуганно.
Еще дальше, в начале улицы, в большом доме жил господин Андреас Паспатулис, богатый, ухоженный, с толстым носом и широкими, как у теленка, ноздрями. Запирая дверь, он всякий раз целый час ощупывал ее, как бы она случайно не осталась открытой, и бормотал заклятия против воров, пожара и болезни. В конце концов, он трижды крестился и уходил, то и дело оглядываясь. Ребятишки из нашего квартала заметили, что он ступал всегда по одним и тем же камням, и смеха ради приносили на эти камни грязь и конский навоз, а тот отодвигал это тросточкой и все равно ступал на те же камни.
Соседом нашим был и его превосходительство господин Периклис, гордость квартала, врач, только что приехавший из Парижа, – русокудрый красавчик в золотых очках. Носил он котелок, и это был, несомненно, первый котелок, высадившийся в Мегало Кастро, а к пациентам ходил в тапочках, потому как ноги у него якобы распухли. Тапочки эти были расшиты руками его сестры – старой девы, растратившей все свое приданое на его учебу. Он был нашим домашним лекарем. Опустив голову, я с восторгом разглядывал вышитые шелком на тапочках розы с зелеными листьями вокруг. А однажды, когда у меня был жар и доктор пришел осматривать меня, я стал просить, если он желает моего выздоровления, подарить мне свои тапочки. И он, очень серьезно, потому как никогда не снисходил до смеха, надел мне тапочки на ноги, чтобы взглянуть, впору ли они, но тапочки оказались слишком велики. Чтобы утешиться, я уткнулся носом в расшитые розочки, чтобы узнать, пахнут ли они. Но розами они не пахли.
О соседях я не могу вспоминать без смеха, но и без слез тоже. Людей никогда не отливают целыми партиями по заданному стандарту, но каждый человек – это особый мир со своими странностями и отличается от всех других смехом, манерой разговаривать, закрываться в доме, скрывать от стыда или из страха самые сокровенные свои желания, – желания, которые там внутри звереют и душат его, но он все равно молчит, и жизнь его обретает трагичную серьезность. А, кроме того, была бедность, но одной бедности недоставало: было и самолюбие, как бы кто не проведал. И потому питались они хлебом, маслинами да травами, чтобы не выходить из дому в залатанной одежде. «Беден тот, кто боится бедности, – сказал как-то сосед. – Я ее не боюсь».
6. Смерть деда
Я ходил еще в начальную школу, когда однажды из деревни поспешно прибыл пастух и повез меня к деду, который помирал и желал благословить меня. Помню, был август, стояла жара, я сидел на ослике, а за мной шел пастух с раздвоенной хворостиной, на конце которой был гвоздь. Пастух то и дело стегал животное до крови, и оно, вскидывая от боли копытами, бежало быстрее. Я повернулся к погонщику и попросил:
– Тебе что, не жалко? Пожалей его! Ему ведь больно!
– Только людям больно, – ответил тот. – Ослы есть ослы.
Но вскоре я забыл о страданиях животного, потому что мы проезжали мимо виноградников и маслин, и цикады совсем оглушили меня. Женщины еще убирали виноград и развешивали его на шестах, чтобы получился изюм. Мир благоухал. Одна из сборщиц увидела нас и засмеялась.
– Почему она смеется, Кириак? – спросил я погонщика, уже успев узнать его имя.
– Щекочут ее, вот она и смеется, – ответил тот и сплюнул.
– А кто ее щекочет, Кириак?
– Демоны.
Я не понял, но испугался, закрыл глаза и ударил ослика кулаком, чтобы проехать побыстрее и не видеть демонов.
В одном из сел, через которые мы проезжали, огромные, полуголые, заросшие волосами мужчины давили виноград в давильне, танцевали, отпускали шутки и смеялись. Земля пахла суслом, женщины вытаскивали из печи хлеб, собаки лаяли, осы и пчелы гудели, и солнце шло на закат – ярко-красное, будто и оно, совсем захмелев, тоже давило виноград. И я тоже стал смеяться и, насвистывая, взял у пастуха раздвоенную хворостину и принялся хлестать осла, всаживая гвоздь ему в круп.
Голова шла кругом от усталости, солнца и цикад, и когда, приехав к дому деда, я увидел, что он лежит посреди двора в окружении детей и внуков, мне стало радостно, потому что уже наступил вечер и стало свежо, а глаза у деда были закрыты, он не узнал о моем приезде, и я тем самым спасся от его грубой ручищи, от прикосновения которой кожа моя краснела.
– Я хочу спать, – сказал я женщине, которая, взяв меня в объятия, сняла с осла.
– Потерпи, – ответила она. – Дед твой вот-вот дух испустит. Побудь с ним, чтобы он дал тебе благословение.
Даром чудотворным, дорогой игрушкой представлялось мне это благословение, за которым я прибыл из такой дали. Должно быть, это волос змея, о котором рассказывают сказки, – его нужно хранить как талисман, а в случае крайней необходимости сжечь, и тогда явится змей и спасет тебя. Так вот, я ожидал, что дед откроет глаза и даст мне волос.
В это мгновение дед вскрикнул и свернулся калачиком на постеленной овчине.
– Увидел своего ангела. Вот-вот душу отдаст, – сказала старуха.
Она перекрестилась, взяла кусок воска и принялась разогревать его дыханием и разминать пальцами, чтобы сделать крест и запечатать им уста покойнику.
Один из сыновей деда, с колючей, цвета воронова крыла бородой, поднялся, пошел в дом, принес оттуда гранат и вложил отцу в руку, чтобы тот взял его с собой в аид.
Мы все подошли ближе и стали смотреть на него. Одна из женщин затянула было причитание, но сын с колючей бородой зажал ей рот:
– Молчи!
Дед открыл глаза, кивнул. Все подошли еще ближе. В первом круге стояли его сыновья, за ними – внуки мужского пола, дальше – дочери и невестки. Дед вытянул руки. Одна из старух подложила ему под голову подушку. Дед заговорил:
– Будьте здоровы, дети. Я съел свой хлеб и ухожу. Я наполнил двор детьми и внуками, наполнил кадки маслом и медом, а бочки – вином. Жаловаться мне не на что. Будьте здоровы!
Он помахал руками, прощаясь. Медленно повернулся, обвел всех взглядом одного за другим. Я забыл о благословении. Меня он не видел, потому что двоюродные братья скрывали меня от его глаз. Все молчали. Дед снова разжал губы:
– Обратитесь в слух, дети. Услышьте последние мои наказы. Заботьтесь о животных, – о быках, овцах, ослах. Знайте, что у них тоже есть душа, они – тоже люди, разве что носят шкуру и не могут разговаривать. Они – люди испокон веков, кормите же их. Заботьтесь о маслинах и виноградниках, – унавоживайте их, поливайте, подстригайте ветви, если хотите, чтобы они плодоносили. Они тоже – люди испокон веков, но слишком уж испокон веков, и потому не помнят об этом. А человек помнит, потому он и есть человек. Слышите? Или я глухим все это говорю?
– Слышим, дедушка… Слышим… – раздались голоса.
Дед вытянул ручищу и позвал своего старшего сына:
– Константис!
Константис, седобородый, курчавый верзила с бычьими глазами, коснулся отцовской руки:
– Я здесь, хозяин-батюшка. Чего прикажешь?
– В малой кадке у меня – отборное зерно. Я его уже давно храню себе на кутью. На девятый день сваришь его и добавишь побольше миндальных орехов, – добра у нас хватает, слава Богу! – и не скупись, как ты привык, на сахар, – слышишь? Ты прижимист, я тебе не особенно доверяю.