Я стою на задах Ситного рынка и вспоминаю, как по этим улицам Петроградской стороны гуляли, спешили и вели нас в театр и в зоосад беспечные, молодо глядящие, источающие улыбку нынешние покойники.
-–
Язык мой – вихрь спасительный, ты не только летящая по ветру льняная рубаха, не только заголенные до колен сбегающие по склону женские ноги, ты и беременный живот, и торопливая скоростель, и рукомойник, звонящий в свой старый бубенчик, ты сени с войлочной выбившейся обивкой, и одуряющий запах левкоев с огорода хозяев и сладко-смиренный запах душистого горошка, в самоволку выросшего под окном, и первый стрельчатый лук на нашем огороде, ты мое одиночество, мой горький и светлый удел, если только свет бывает горек на вкус, мой конек-горбунок, несущий меня над всеми развилками, синева, выкормленная на осоке, сырой запах трухлявого дерева, червя и застоявшейся в банке воды – так пахнет земля у колодца на самом отшибе леса – деревянный дух названий старых русских городов, детская готовая бескорыстность любой русской земли, поля или леса, и летучая и смолистая историческая участь моего народа.
Бормотание
Я думаю о герое. Какой он? Так. Вот таз. Она моет ему голову. Таз. Хорошо. Он думает: «а Катька тоже бы так, наверное, хотела. Хотя, наверное, у нее в голове туман. Как должно быть скучно соответствовать чьим-то мечтам!»
Катька, когда говорит, сыпет всякими фешенебельными именами – и то, как в Италии, и то, как в Японии…
Канал. Про канал мне снилось не зря. Там потом – чуть ли не за два шага от того места, которое мне снилось как самое опасное – и я все думал, пройду я там или не пройду – в подъезде убили Старовойтову.
Убийства постепенно забываются, а горе никогда. Я прекрасно помню, что были люди, которые говорили: Как же так, ведь она женщина!
Я не знаю, были у нее дети…
Блажены кроткие, ибо они наследят землю.
Мы в нашей родной земле уже столько наследили.
Но если нам дано расслышать кроткую душу – то мы можем верить, что о нас не забыли, что страна эта еще не погибла. Как спасение посылаются нам кроткие душой.
Ты только посмотри…
Ты только посмотри: белые раскатанные дороги, пьющие даль телеграфные столбы, горячая сыворотка болотной ряски. Они кружат нас, как воду с надетым на глаза и потеющим от дыхания шерстяным шарфом – и мы кружимся, кружимся, веселимся, мы куда-то несемся… Боже мой, ведь надо выяснить: зачем?
Ты только посмотри, скворечни сараев и неуловимый запах захолустья, забирающийся здесь во все, как муравьи – в предметы, в лица, селящийся в щелях и будто оттуда глядящий подслеповатым и прижимистым портным, который сам скроил эти согбенные бессловесные сараи, подсобки и времянки – вечные кособокие времянки, в которых с таким странным и искренним бессилием, сильно берущим за душу бессилием, теплится жизнь. И сердце запоминает эти лодчонки, кружащиеся в зачарованном водовороте лесов, эту кривую геометрию, косящую на один глаз, эти времянки, и медленно потом отыскивает их серую, сутулую скособоченность, стараясь им придать как можно больше светлых пропорций.
Этот неаккуратный увалень-время.
Ну как же так! Ну вот он. Мой рояль «Беккер». Спасенный папой от помойки. Я нашел его у Цветаевой. У Марины в детстве был такой рояль. И раз уж мы с ней породнились роялем, а еще той фотографией – той самой живо глядящей фотографией, где она сидела и смотрела на меня с таинственного трона – это значит, что я могу называть ее просто Мариной – как это делают тысячи безымянных, тысячи Марин и не-Марин – становящихся ее сестрой и братом – на время чтения, а потом и за его гранью – потому что она сама каждой строчкой нам это позволила.
И что звали меня Мариной
И что было мне двадцать лет…
Там однажды стрясся такой дождь. Ты себе представить не можешь. Вся округа плыла, умывая глаза коричневым платком луж, которые мне были по колено, а моему коту Кузе – по самое кошачье брюхо. Он был удивительный кот. Он простаивал в этой кофейно-сухарной гуще полдня, полоща живот.
От печки – такой хороший голос. Поэтому в России голоса хорошие. Так ты сказала недавно-недавно.
Или стоять и засматриваться на змеиный серебристый от дождя выводок железнодорожного разъезда со всеми его строениями.
А в детском саду пахло картоном – так пахли фанерные задние стенки шкафов, куда складывалась – даже если родители помогали – все равно складывалась, как раскладушка и запихивалась одежда и сменная обувь. А потом в притихшей большой комнате разносили кофе и над детскими сонными, чистыми от сна головами всходило желтое ненастоящее солнце, пахнущее овсяной кашей и теплым кофесмолоком, потому что другого напитка в детском саду не бывало. Шкафы и столы еще сладко посапывали и вся комната дрожала в светлом мареве, происходящем от того, что глаза еще слипались.
Вензель
В принципе им обоим в одну и ту же сторону. Они едут в одном и том же двенадцатом трамвае. Только он вошел на остановку раньше. В принципе им не о чем друг с другом говорить. В принципе – дурацкое выражение «в принципе».
Кто ты? Откуда?
Долина царей, древняя и просторная страсть и как все страсти – иссушающая. Голос, поющий в храме. Этот голос зашивал погоревший собор, врачевал людские язвы и волдыри на руках. Кто я, кто я? Господи, да сам семь раз в неделю задаю себе этот вопрос.
Музыка льется как кровь, и у нее нет имени. Она бессмертна, пока безымянна. В безымянную землю ушел Моцарт – как сквозь землю провалился. Было такое дело. Я вижу монастыри, разбухшие от фресок, как берега от половодья.
В 92-ом я здесь был в последний раз.
Я почему-то вспомнил, как шатался по петербургским парадным – где-то в районе Моховой с уверенной тяжестью в районе сердца – найти и запрятать за пазуху какой-нибудь старый вензель и нашел его тогда на совершенно ничего не подозревающей лестнице. Есть такие лестницы, у которых потрясающе короткая память. Эта была одна из таких. Никак бы не смогла и не захотела вспомнить, что вензель на окошке в полутьме, нагнанной серым лифтом – все-таки был на втором, на том самом этаже. Именно отыскав этот отсутствующий вензель, я успокоился. Стекло, может быть, разбили мальчишки. Но вензелю никогда не будет до этого дела, его призрак – это уже переводная картинка бытия и я смогу додумать его. По той неприкаянно-ровной глади, которая занимает всю середину заново когда-то вставленного стекла, нельзя не отгадать очертания и резкий тихий свист вензеля. Я стоял и мысленно вырезал его. А когда вырезал, успокоился. Я всего лишь увеличил разрыв между какими-то волокнами памяти. И вензель вывалился из них живехонький, как пар валит изо рта. Пока он прилипал к стеклу и сохли последние сяжки, я ушел. Я не оглядывался: я не любитель разглядывать насекомых.
Улицы Питера вели себя как сговорчивые оркестранты, забывшие однако простирнуть и выгладить манишку – зато никто лучше них не мог играть так, как они сейчас – Пятую Шуберта или Сороковую Моцарта, которая, щурясь и поеживаясь, невольно смахивала на Сорок первую.
Я чувствую себя как в театральном гардеробе. Я что-то чудесное сдал в гардероб, а номерок потерял в антракте. А гардеробщик с накладными бровями и ружьем работает обер-церемонимейстером в чужих снах, где перед сновидящими говорит по-немецки именно тогда, когда они ни хрена не понимают по-немецки. А я понимаю самую чуточку и всегда разную чуточку. Поэтому он мне никогда не снится.