И тут уж сразу — кому какой кусок, которому поменьше, хотя не нами выдумано про невольную радость навстречу тому, что поболе. Да не жалует солнце-то простаков, хмурится, оставляя пироги, да пряники крыш изломанными, будто везли их с сытых краёв в голодные долго в мешке на крыше вагона, да порастрясли до крошек…
Налюбовавшись, бегу за аппаратом, дабы запечатлеть то, что впечаталось крепко в сердце. И мерцание неба, и ровное свечение сосулек, и тех, всегда на виду, воробьёв, чья неприметная краса заслуживает быть воспетой, но пренебрегает ей всяк и по все времена.
— Что ж снимки-то такие… Мне казалось, всё будет видно.
— Надо было встать спиной к свету.
— Так разве можно к нему… и спиной?..
На пороге февраля…
На пороге февраля в доме проснулась муха. Не по злому умыслу или дурной примете, но из-за стоявшей третий уж день зимней особенной жары, когда ртуть плещется на донышке шведского термометра Цельсия8, перевёрнутого с ног на голову его соотечественником Линнеем9, оттепель за окном струится промеж сугробов, а в дому, по зимней привычке, не считаясь с расходом, жарко топятся печи.
Так что хочешь не хочешь, но мухе пришлось продирать глаза, раздвигать занавесь паутины, пропущенную во время уборки хозяевами и заботливо задёрнутую пауком, да выбираться из щели промеж стеной и потолком.
Ну-таки, далее — всё, как по нотам: очевидно испорченный или заржавленный безделием, ослабший от того, завод мушиного механизма, прерванный стуком по оконному стеклу, позволил вскоре позабыть об сём недоразумении.
На дворе топтался перед уходом оконфузившийся оттепелью январь. Его словно и не было. Как ни старался он быть, запомниться, изумить собой, — всё насмарку. Прокатившись на каруселях приготовлений к праздникам, когда оказались позабыты тяготы поста, вкупе с предвкушением Сочельника и явью Рождества… Как тут заметить не то дни, но облетевшие с календаря седьмицы, а с ними и сам месяц. А тут ещё эта снежная каша под ногами, — так некстати, будто бы назло.
Оставив попытки лететь, муха, что не смогла уж забраться также высоко, как прежде, заползла под вязанный половик на сундуке. Ну, не станут же трясти его прежде Великого поста, перед Пасхой?! А раньше мухе и не надо, ибо — зябок-с-з-з-з-з…
Две сестры и брат
Мне нравится разглядывать это фото, где мы втроём: я на коленях у двоюродной сестрёнки, рядом — сын маминого единственного и любимого брата. Как я тоскую по ним… До сердечной боли.
В тот день, когда отцу удалось усадить нас вместе в бабушкино кресло, дабы поймать в объектив мгновения нашего ускользающего в небытие детства, предвидеть в этой минуте что-то особенное, неповторимое по своей сути, мне было года три, брату пять, а сестре почти одиннадцать.
Помню, как бегала за ними хвостиком, а они шушукались, прятались от меня в дедушкиной спальне. В ожидании, покуда им надоест прятаться, я слонялась по коридору или стояла, прислонившись к стене, за межкомнатной занавеской, подстерегая, когда они, наконец, выйдут.
Брат и сестра секретничали о чём-то, хохотали, а я стояла, едва не плача, отверженная, горюя всем существом, каждой из перетянутых струн души, что ощутимо дрожали, словно некто сыграл на них нечто печальное и, позабыв прижать к грифу, успокоить, ушёл, оставил на произвол судьбы. Мол, — пускай их- трепещут, подумаешь… глупые проволочки, никто не заставляет отзываться на всякое дуновение.
Себя надо беречь, пестовать, пусть другие тратятся, но не ты… Так многие и живут, скрываясь за домовитостью или не таясь, без обиняков считая себя лучше прочих. Я так не умела. Где-то в глубине души понимала, что слишком маленькая для сестры, и ей со мной неинтересно… Но брат!
Когда мы с ним остаёмся вдвоём, то лепим танки из зелёного пластилина, непременно выдумывая из чего сделать красную звезду на боку. Бывает — испросив у бабушки медяки, рисуем всамделишные деньги, — трём по ним через бумагу простым карандашом, а после вырезываем кривоватые монетки. Выходило здорово! На них можно было купить песок и камешки в кулёчках, коими через каждый летний день торговала во дворе соседская девчонка.
Ещё мы играли в войну «за наших», ползая по кустам вокруг дома, а после, серые от пыли, как танкисты, стучали молотком или камешком по ленте пистонов, с наслаждением вдыхая запах пороха…
— Эх, славяне… Не нюхали вы пороху… — вздыхал, проходя мимо нас дед. Он-то, артиллерист, надышался им на фронте, но рассказывать о том не любил. Отказывался наотрез.
Иногда мне казалось, что брат просто терпит моё присутствие, пережидает, что ли, пока не придёт в гости старшая сестра. Это тоже обижало до слёз. Я маленькая, но разве ною, когда упаду и разобью до крови коленку? Рядом с пупсом в моём кармашке — самострел из прищепки и тонкая, прочная авициушка, с неё здорово запускать игрушечный вертолёт. Резинка тяжело тянется, но даёт машинке зависнуть в воздухе на зримые секунды, так что преувеличенный детским воображением полёт перестаёт быть похожим на падение.
Меня тянет к брату больше, чем к сестре не потому, что он мальчик, а я девочка, как думает тётка, чересчур вольно оценивая мою привязанность к своему сыну. Просто, когда я гляжу на брата, мне кажется, что смотрюсь в зеркало. Когда родители ведут нас куда-то гулять, то не таясь смеются, так одинаково, вперевалочку, будто два матроса, шагаем мы.
Но это лишь когда только я и брат, если мы все втроём, рядом с сестрой я чувствую себя лишней, ненужной, позабытой братом. И это очень обидно. Ведь мне хотелось, чтобы мы — взявшись за руки втроём, были рядом всегда, всю жизнь…
Тогда я не знала, что не бывать тому. Не бывает так. Ни у кого.
…Отец щёлкнул затвором фотоаппарата раз, другой, третий… Брат с сестрой скрылись было за дверью спальни деда вновь, но услыхали, что бабушка, ухватившись за укутанный в пальто таз с тестом, тащит его в кухню, и побежали следом, задевая занавеску, за которой всё ещё прячусь я. Не скрывая радости, стараюсь не отстать, а там уж в кухне, как по жизни, — во всю распоряжается бабушка, наделяя каждого весомым кусочком сырого теста, заодно с пониманием: кто мы есть друг для друга, две сестры и брат.
Незабываемый Махмуд
Тем вечером мы с отцом шли молча, обходя бесконечные чёрные осенние лужи, каждый думая о своём. Почему не всей семьёю, — не помню, хотя подобное было не в первый раз.
Дом культуры, нарядный сам по себе, щеголял икрами балюстрад в глянцевых, будто шёлковых белоснежных чулках масляной краски.
Перед тем, двумя неделями ранее, мы побывали на встрече с роскошной Галиной Бесединой, и настроились на нечто подобное — расписанную, как по нотам, от «до» до «до», программу, вкупе с ненавязчивым, легко ускользающим послевкусием приятно и не зря проведённого вечера.
Но тот, навстречу с которым мы так невесело торопились, был словно диковинная птица, залетевшая с улицы во дворец через незапертое окошко. Вместо того, чтобы метаться бесцельно, биться грудью о раму, оставляя следы когтей на подоконнике или тщиться пробить потолок, взмывая к лепнине плафона, запёкшейся на манер молочной пенки по краю белой фарфоровой чашки, что по недосмотру няни осталась недопитой за завтраком, он вступал в залу тихонько, и пережидал подле двери, покуда его заметят.
Не задетая крыльями хрустальная люстра, тихо и жалобно звенела своими крупными, на грани приличия, серьгами, призывая замолчать… Он же, заместо сей всевозможной суеты, несколько привыкал к публике, исподволь прислушиваясь к угасающему пламени разговоров, сплетению запахов жизни с ароматами духов, дуэли преувеличенных тенями взглядов и наполненных безразличием лиц тех, кто забрёл в это общество случайно, по недоразумению свободного от забот вечера…
И вот, когда это всё утомилось само собой, он вошёл, касаясь паркета, как раскалённых кострищем углей, пред полным залом полных заведомого разочарования и скептицизма разных, неродных друг другу особ. Пышными, яркими нарядами он будил в публике не насмешку, но то первобытное удивление, что таится в каждом с малолетства, а излучающий достоинство образ вызывал уважение, граничащее с не имеющем пределов восторгом.