— Затащить бы сюда «сидора», что ли, все мягче спать.
— Ты что, Иваныч, взорвать нас захотел? — попытался пошутить Никифоров. — Дробь и то, говорят, раз в году взрывается без присмотра. А у тебя же там тол. Пять кило, говоришь?
Смирнов хохотнул:
— Эка беда: ба-бах! — и взлетим на воздух, поминай как звали. Упаси господи.
— И зачем ты эту взрывчатку тащишь, корячишься? — недоумевал Никифоров. — Не на железку же идем.
— А что же, фрицам так задарма оставлять? Нет, брат. Еще сгодится. Тол есть тол, с ним как-то надежнее, привык. С ним я кум королю, а без него словно сирота.
— Рука-то как, лучше? — спросил его Кириллов.
— Вроде бы отходит.
Пуля прошила ему мускулы чуть выше локтя, кажется, не задев по-серьезному кость, надо же так угадать. Крови, однако, было много, бинты пропитались насквозь, их не стали снимать, а поверх старых еще намотали — тотчас же выступили темные пятна.
— Выберемся в лес, разыщем наших, добудем тебе врача, — пообещал Кириллов.
— Дай-то бог!
— И сам будь неплох, — оскалился вдруг Никифоров. — Терпи, казак, атаманом будешь, — мрачновато, словно через силу, пошутил он.
Смирнов вздохнул.
— Будь здесь Палыч, наш фельдшер, мигом бы вылечил, это для него чихня. До чего же мастак, язви его. Заштопает, наврачует, починит — будь здрав, хоть еще сто лет воюй.
— Ладно, отдыхай, вояка, — сказал Кириллов.
Смирнов широко зевнул.
— Эх, задать бы сейчас храпака минут на шестьсот. А то снова на мороз. Ноги-то, чую, промокли, язви их. Подсушиться, что ли, малость? — И принялся стаскивать с ноги валенок.
Потом он сидел на корточках, сунув босые ноги в валенки, держал портянки над самым огнем, от них шел пар, густо и едко воняло.
А у Кириллова не было сил сушить портянки. Прилег около костерка, который чадил теплым дымком, и сразу же ему сделалось уютно и хорошо, хотя ноги в унтах и подстывали уже. «Вот так бы всегда», — подумал он. Усталость навалилась на него медведем, подмяла, и он больше не мог ни о чем ясно и отчетливо думать.
Сон его, однако, недолог был. К тяжелой угарной дремоте, которая сковывала его на первых порах, постепенно стало примешиваться ощущение холода, и, чувствуя в полусне этот холод, не дававший ему забыться до конца, он все ворочался, не понимая, почему вдруг стало так плохо, но и не решаясь подняться, чтобы узнать, в чем дело. И лишь когда его разбудили, прикоснувшись рукой к плечу, моментально как-то пружинисто подскочил, сел, торопливо озираясь.
— Пора заступать, — услышал он негромкий голос и, узнав Чижова, подосадовал на себя за то, что так доверчиво уснул.
В баке было темно и холодно. Костерок прогорел, в куче веток едва заметно тлели синевато-малиновые пятна. Кириллов сильно закоченел, куда больше, чем думал, и никак не мог прогнать озноб, который сотрясал сейчас все его тело.
— Ну… как? — спросил он, Поеживаясь, стараясь побороть внутреннюю дрожь.
— Ничего не слышно, тихо.
— Значит, не пришел.
— Не пришел…
— Та-ак, — покивал головой Кириллов, опять озабоченный тем, что тревожило его с самого вечера. — Ну, ложись, хоть немного отдохни… — Он пружинил мускулы, чтобы хоть немного согреться, потом поднялся.
Снаружи, у торца бака, стояли прислоненные лыжи, лежали вещмешки. Все готово на случай, если придется уходить второпях. «Только вряд ли, — подумал Кириллов. — Сразу не кинулись, а теперь вряд ли. Не посмеют ночью. Все-таки трусишки они».
Было морозно, и по-прежнему высоко над деревьями сияла в небе луна. Свет ее, правда, вроде бы несколько померк, не такой чистый, разливался в леске, запутанный переплетениями ветвей, но тени от стволов оставались темными и четкими среди неясно и зыбко, словно кружева, раскурчавившихся по снегу призрачных полутеней.
Стыло на морозе лицо, защипало нос, щеки. Ну морозяка! Поеживаясь и двигая беспрерывно руками, Кириллов пытался освободиться от лихорадящего озноба. Но озноб не проходил, знобило все пуще; в голове, у висков, начало отчего-то постукивать, явственно так. Голову ломило, а потом и поясницу заломило, на миг словно жаром облило, тепло сделалось.
Кириллов обеспокоился не на шутку. Застудился, что ли? Вот же угораздило. В такой-то ответственный час. Добро бы, если тихо-мирно было. Тогда можно бы и отваляться денек: натопить землянку пожарче, напиться горячего чая с малиной, укрыться потеплее овечьим тулупом и пропотеть под ним как следует, чтобы вся хворь вышла. Только нет рядом землянки, далеко она отсюда, а может, ее уже и не существует — сожгли каратели, и вместо землянок чернеют там теперь на снегу, на бывшей базе, обгорелые ямы. Да, по-видимому, не скоро теперь будут землянки. Их еще поискать, эти землянки. Вот о чем надо думать в первую очередь. Об этом, а не о простуде.
Усилием воли Кириллов подавил в себе желание расслабиться и забыться. Хорошо протоптанной тропкой он пошел вокруг бака и дальше к осинкам, возле которых ночью собирали хворост; тут все было взрыто, разворошено. Тишина наполняла лесок. И слышал он, как под шлемом на висках отстукивает, сбиваясь с привычного ритма, сдавленная в жилах кровь. Сильными такими толчками. Где-то в глубине чащи чуть потрескивают деревья. Снег под ногами скрипучий. Но не похоже, чтобы еще кто-то шел в этот час по лесу.
«Теперь Сметанин не вернется, уже не вернется», — решил Кириллов твердо.
В душе он почти примирился с потерей Володьки. Немало таких потерь было уже в его жизни, каждый день приходилось кого-то терять безвозвратно, особенно в эту вот последнюю неделю. Но на то и война, беспощадная, не на жизнь, а на смерть, кто кого. И беспокоило сейчас Кириллова как бы не ранили там тяжело Володьку, не схватили бы обессиленного, в беспамятстве. Он знал, что Володька не выдаст, выдержит под пытками, не струсит. Хотя мало ли что бывает, даже на отменных храбрецов нельзя полагаться всецело. Одно дело — смерть в бою, в горячке боя, когда некогда ни о чем думать, кроме выполнения своих привычных обязанностей, и совсем другое, если ты, связанный по рукам и ногам, беспомощный, без оружия, остаешься в одиночку перед гогочущей озверелой сворой насильников. На миру, как говорят, и смерть красна. А под пыткой, когда невмоготу от боли, кто знает, можешь и не выдержать — заговоришь или невзначай выболтаешь. Потому и существовал в отряде неписаный жесткий закон — ни при каких обстоятельствах не попадать в руки гитлеровцев живым; в безвыходном положении последнюю пулю приберегали для себя, для раненого друга, который уже не в силах был застрелиться.
Смерти Кириллов не боялся. Его одолевала лишь боязнь, что не сумеет он достойно умереть, показать себя так, как хотелось бы, если, случись вдруг, возьмут его раненым. Он-то хорошо знал, как пытают в гестапо — осенью довелось ему видеть повешенную фашистами партизанку-радистку Олю. Нравилась ему эта радистка, полненькая, веселая, но трусиха, боявшаяся всего на свете: прыжков с самолета на парашюте, ночной темноты, одиночества. И все же нашла в себе смелость отправиться для подпольной работы в занятое гитлеровцами село.
Он сам отвозил ее тогда на подводе. По дороге Оля временами прижималась к нему, заглядывая в глаза, просила не забывать ее. Кириллов смахивал слезы с ее мокрых щек и целовал в губы. А потом в перелеске, куда они свернули перед селом, Оля, уже переодетая в деревенское платьишко, босоногая, попробовала пройтись по траве. Но не тут-то было. Вскрикнув слабо, ухватилась за его локоть и, подняв ногу, стала слюнями тереть подошву.
— Ой как колет! — засмеялась она, отчего-то повеселев. — Я же непривычная ходить босиком. Вот так барышня-крестьянка!
— Я тебя буду ждать, Оля, — сказал он ей на прощание.
— Жди, жди, Толик. Как выполню задание, так к тебе… ты жди! — И такой радостный голос был у нее, что не верилось ни во что плохое.