— А это вон у старух надо пытать, может, и наворожат что.
— Меня больше к молодухам тянет.
— Какая ж я молодуха, вон дочка у меня какая большая. — Женщина с какой-то виноватой улыбкой притянула к себе девочку, которая вертелась около нее, обняла ее за плечи.
Худенькая была девочка, белобрысая, с настороженными глазами, с совсем не детским выражением лица, и это ее личико вызвало в памяти Чижова другое — почти уже полузабытое, но, насколько он помнит, такое же худенькое и исстрадавшееся, с тайной надеждой на что-то хорошее. Дочь Акулинки почему-то припомнилась ему сейчас. Это внезапное сходство заставило его оглянуться на хозяйку, которая, стоя на коленях, подкладывала в печурку поленья; в отблесках пламени, вырывавшихся из открытой дверцы, лицо ее казалось позолоченным. Вот плечом плавно повела, опять обняла девочку, чему-то засмеялась приглушенно, но голос молодой, притягательный, и смех ее чем-то напомнил Чижову Акулинку, веселую разбитную вдову из той далекой, теперь уже довоенной жизни.
Смирнов весело позвал:
— Иди-ка сюда, дочка!
Девочка спряталась за женщину.
— Ишь какая пугливая, мамкина дочка, от мамки ни на шаг, — засмеялся Смирнов.
— А ты не бойся, подойди к дяденьке. Он добрый, хороший, не съест он тебя. — Женщина легонько подтолкнула ее, и та пошла неуверенно, с остановками, оглядываясь на мать.
Смирнов погладил девочку по голове здоровой рукой. Девочка стояла оробевшая, несмело улыбаясь. А потом неожиданно потянулась к нему и потрогала осторожно гранату, которая висела у него сбоку на поясе.
— Дяденька, а это что?
— Это? — растерялся Смирнов. — Это, дочка, подарочек фрицам.
— Подарочек?
— Ага. — Он сглотнул слюну. Что-то клокотнуло у него в горле, и Чижов, взглянув на него, увидел, как изменилось лицо подрывника: на скулах под кожей перекатывались желваки, а глаза, всегда веселые и добрые, сделались вдруг мрачными. — У меня тут в мешке, — сказал он хрипло, — еще покрепче приготовлен для них подарочек, только бы момент подвернулся: так бабахнет — живого места не останется. Вот лишь для вас, малых, ничего припасти не сумел, да-а…
Девочка отошла, снова упряталась за мать. А подрывник еще некоторое время сидел с понурой головой, курил и смотрел на колеблющиеся под ногами полоски света.
Женщина сняла с печки круг, поставила на дыру чугунок.
— Сейчас щи быстренько сварятся. Проголодались, поди.
— А дай-ка нам, хозяюшка, пару картофелин, — попросил ее Смирнов. — Пока то да сё, мы тут сами.
Женщина была крупная, статная, из-под платка, выбиваются пряди рыжеватых волос, косы под платком собраны в узел на затылке, груди топырятся под вязаной кофтой, одежда вся темная, а лицо белое, вызоренное печным светом, вроде не старое.
Когда она стала передавать Смирнову картофелины, он поймал ее за руку и, заглядывая ей в лицо, спросил:
— Как звать-то, хозяюшка, а?
— Катерина.
— А ты пригожая, Катя, просто загляденье. Как пава.
— Ну вот еще! — Женщина удивленно потянула к себе руку.
— Только уросливая, а? — И со смехом, шутливо он прихлопнул ее по спине. Катерина отодвинулась, фыркнула.
— Ну, длиннорукий! Не распускай лапища-то!
— Это раненого-то обижать? — притворно воскликнул Смирнов, выставляя обмотанную бинтами руку. — Вишь, какое ранение! Ты бы лучше перевязала меня, хозяюшка.
Он дурашливо хохотнул, а женщина и в самом деле подошла к нему и, когда он попытался встать, усадила его, занялась врачеванием, и голос ее был ласковый, какой-то убаюкивающий, так что на Чижова как-то незаметно стала наплывать дремота, он даже глаза на время прикрыл.
«А она ничего, красивая», — подумал он мельком о хозяйке и тут же забыл об этом. Сидя рядом с дедом Пахомом на нарах, где уже притихла под тряпичным одеялом детвора, он думал сейчас о судьбе ребятишек, которых война загнала вот в эти сумрачные землянки, надолго оторвала от школы, от учения.
Вспомнилось вдруг, как в распутицу в марте шел он пешком из Почепа в сельскую школу по непролазной грязище, которая толстыми комьями наворачивалась на ноги, и он старался брести обочиной дороги, по жнивью, где еще держался снег. Пригревало все сильнее, снег оседал в овражках, такой крупитчато-стеклянный, обрушивался порой с хлопками, подточенный снизу, со дна, невидимыми, но уже слышно журчащими ручейками. И кое-где на проталинах блеклая травка. Усталый, едва волоча ноги, вступил он на школьный двор. Выбежавшие навстречу ребятишки в рубахах обрадованно обступили его, разглядывая глобус, который он нес им из города, а он, тут же забыв про свою усталость, принялся загонять их в школу, опасаясь, как бы они не простудились в эту весеннюю, пусть и солнечную, но обманчивую погоду. Сколько суматохи, оживления, радости!.. Придется ли ему еще когда-нибудь учить ребятишек?
Может, и придется, думал он. Вот кончится война, настанет долгий-долгий мир, и снова можно всецело браться за прерванную войной учебу. Учить ребят мужеству, силе, преданности, товариществу, чтобы были настоящими людьми, не равнодушными к судьбам других, не жадными до дармовой наживы, как эти подонки-полицаи, выродки человеческие, с которыми ему недавно пришлось столкнуться, а может быть, и просто недоучившиеся люди, которых он, учитель Чижов, не успел в свое время воспитать как положено, потому что вынужден был уйти воевать. Теперь он чувствовал отчасти свою вину перед теми, кто стоял сейчас против него самого и его товарищей, нося на рукавах белые полицейские повязки.
«Да, здесь и моя вина, моя, — думал он, почти засыпая, клоня отяжелевшую голову на руки. — Нужно было больше доходить до сердца каждого, и малого, и взрослого, меньше обид оставлять в сердцах, великую веру всечасно вселять в людей…» Жалко ему было деревенского мужика-связника, которого он хотя и не знал, но которого наверняка полицаи арестовали…
Кто-то опять засмеялся.
«Смеются же еще, черти, — нашли время», — подумал он с удивлением и с какой-то неосознанной завистью и, превозмогая дремоту, поднял голову.
Женщина как раз заканчивала перевязывать Смирнову руку.
— Ну, получшело?
— А как же, — засмеялся тот. — Вот подержала за руку — и полегшало вроде. Сразу бы так надо. А то скалкой хотела по лбу.
— И надо бы огреть, не распускай ручища-то.
— Эх, соскучился я по вашему брату, — со вздохом признался Смирнов. — Вот, мужики, до чего мы дожили с этой войной — совсем от баб отвыкли. И все из-за немчуры проклятой. Ох, и злой же я на фрицев, дюже злой.
— Хлебом вас, мужиков, не корми, дай только поржать вволю, все вы одним миром мазаны.
— Что верно, то верно.
— Тьфу! — сказала хозяйка и отошла к нарам, где укладывались спать ребятишки.
— Ты бы, Смирнов, и в самом деле вел себя поскромнее, не на гулянке же, — сказал вполголоса Кириллов.
— Да что ты, товарищ командир, шуток не понимаешь? — обиделся подрывник, пожал плечами и повернулся к Никифорову, который, сидя перед печуркой на корточках, пек порезанную на кружки картошку; картофельные ломтики с шипением приставали к раскаленному железу, быстро подгорали, и Никифоров переворачивал их ножом, а потом перекатывал в ладонях и ел, не дожидаясь, пока остынут: жевал, широко раскрывая рот, хакая и выдыхая, когда обжигало во рту.
— Ну что, сыро-горячо не бывает?
— Ничего, есть можно, — ответил Никифоров.
Смирнов тоже поддел ножом поджарившийся ломтик, в рот сунул и, обжигаясь, со слезами на глазах, подмигнул хозяйке, которая опять придвинулась к печке, сняв с чугунка крышку, стала мешать деревянной ложкой.
— Ну, нагоготался?
— А ты вот послушай, что однажды со мной было, умора, ухохочешься, — сказал Смирнов, но в это время поднявшийся на ноги Кириллов потянулся вдруг к стене.
— Чья это? — В руках у него была гитара, золотисто высвечивали на ней струны и полоски на грифе.