Она стала подыскивать себе мужа погромогласнее, мужчину, который будет хотеть того же, чего хотела и она, перебирала их, пока наконец не остановила свой выбор на модернисте, трудолюбивом, нацеленном на успех, новый полумуж, автор первой персональной выставки в ее новой галерее, а старый полумуж изгнан из города искусств, пусть живет один, в изоляции, на острове, ест рыбу с картошкой, рисует женщину, которая ему не жена, не жена наполовину, вообще не его жена, но тем не менее близость их все отчетливее с каждым усилием и рывком его запястья, карандаша, угля, полумуж, творящий, чтобы заклеймить свою полужену новооткрытая красота
ее
моя
Имон Райан — государственный служащий из Дублина, он вернулся в родной городок Трамор в графстве Уотерфорд на летние каникулы, с женой и двумя детьми. Ему тридцать два года.
Во вторник, седьмого августа, он пошел в городской банк вместе с сыном, двух с половиной лет. В банк ворвались четверо вооруженных бойцов ИРА в масках и потребовали денег.
Имон Райан попытался прорваться наружу вместе с сыном и другими посетителями. Один из бойцов затащил его обратно и выстрелил в него в упор. Ребенок остался рядом, сидел возле тела отца все это время.
Джеймс принес Массону чашку чая и кусок хлеба с вареньем.
Go raibh maith agat.
He за что, ответил Джеймс.
Говори со мной по-ирландски, Джеймс.
С какой радости, Джей-Пи?
Это язык твоих предков.
Английский тоже. Уже много веков, Джей-Пи. Не здесь, не на острове.
Джеймс пожал плечами.
Я все равно скоро уеду, сказал он. В Лондон.
Это я слышал.
У нас с мистером Ллойдом будет выставка. Прославишься на весь свет, Шимас.
Да. И звать меня будут Джеймс.
Он ушел. Массон вернулся к работе, к диссертации об угасании ирландского на острове, ускорению процесса способствовал приезд англоговорящего художника, особенно отчетливо перемены заметны в случае Марейд и Джеймса: Марейд иногда стала переходить на английский, а Джеймс использует английский регулярно, когда отвечает на вопросы и реплики на ирландском, как делал и я в этих лавках, где отцы и сыновья за кассой, мама сердилась, что я говорю по-французски, ее злило, что сын так невоспитанно ведет себя с ласковыми, любезными мужчинами, которые всего-то хотели включить меня в свою беседу, а я хотел быть таким же, как французы в кафе, мимо которого я проходил каждое утро по пути в школу, среди них был и мой отец, он сидел, облокотившись сбоку на стойку, смотрел на улицу, утренний кофе под рукой, сигарета свисает из уголка рта, он приветствовал проходивших знакомых: кивок, взмах рукой, «доброе утро», делил их тем самым по степени близости: знакомый, сосед, друг. Мне он махал. Своему сыну-полуфранцузу. Маме кивал. Жене-нефранцуженке, с которой скандалил по вечерам, после работы. По поводу ее готовки, одежды, запаха, любимых книг, кричал, что ему стыдно показывать ее друзьям, родным — как она одевается, как она говорит, как от нее пахнет, из-за нее ему на почте не продвинуться по службе, не получить повышения, вместо этого руководящие должности отдают желторотым трусам, которые остались дома и женились на француженках, пока он воевал, желторотым трусам, которые долезли до больших должностей, обзавелись жирными машинами, жирными зарплатами, разжирели, возомнили о себе, наплевать им на солдата-орденоносца, наплевать, хотя все они должны ползать перед ним на коленях и благодарить его за служение родине, он жизнью рисковал, усмиряя этих алжирских дикарей, этих вонючих кочевников, которые вылезли из пустыни и подавай им независимость от Франции, хотя именно Франция асфальтировала им дороги, учила их детей, строила их города, их ратуши, школы, больницы, дома, проводила водопровод, канализацию. Все там построено Францией. Орет в полный голос. На нее. На меня. Заходится. До прихода французов там ничего не было, ничего, даже сортиров, гнев его прижимает меня к полу, ровно на полпути от него за кухонным столом и мамой у раковины, она моет посуду, ее бесстрастный взгляд велит мне держать язык за зубами, не рассказывать про отцов и сыновей за кассами, про то, что я учу арабский, про алжирца, который преподает мне грамматику, историю и политику, молчать про занятия дважды в неделю, о которых отец не знает — мама следит, чтобы мы возвращались домой раньше семи, возвращались раньше него, чтобы к его приходу никакого зимнего холода на нас, на наших пальто, на нашей коже, ужин готов, стол накрыт к семи, когда он войдет в квартиру, брызгая желчью, ее бесстрастный взгляд велит мне стоять тихо, пока он снова с ней скандалит, с подстилкой для всего города, которая ложилась под всех солдат без разбору, приманивала француза на свою красоту, француза-придурка, который на нее западет и вытащит ее из этой страны, этой выгребной ямы.
Я этим идиотом и оказался, орал он. Придурком, который ползал у тебя между ног. Я оказался этим сосунком. Которого ты всосала. Таким до сих пор и остался, так до сих пор и живу, впереди ничего, женат на шлюхе из страны — выгребной ямы.
Мне нужно делать уроки, говорил я, шел к себе в комнату и садился за уже выученные уроки.
Вечером пятницы, десятого августа, Уильям Артур Макгро сидит в пабе. Протестант, живет неподалеку от Гарваха, деревни в Южном Дерри. Двадцать девять лет, укладчик кирпича. Трое его братьев состоят в Полке обороны Ольстера. Еще один брат — охранник в тюрьме.
Он соглашается на предложение подбросить его до дома. Машина останавливается перед домом. Он выходит, один из пассажиров что-то кричит ему в спину. Он оборачивается и получает шесть пуль в лицо, грудь и торс.
Отец находит его мертвым на крыльце.
Марейд принесла выстиранную одежду Ллойду в коттедж. Положила на кухонный стол, полистала его книги — Джеймс ушел на утесы, англичанин сидел в будке. Отыскала книгу про Гогена, открыла и тут же застряла, буквально задохнувшись от жизненной силы его работ, его женщин, их тел, отсутствия у них стеснения, пусть художник смотрит, пусть рисует. Она поудобнее положила книгу на стол, поворачивала страницу за страницей, разглядывала картины, рисунки, изумлялась желтому, оранжевому, синему, розовому, красному, синей траве и желтому небу. Долистала до конца, начала заново. Положила книгу на полку, а на следующее утро взяла ее с собой в будку, разбудила Ллойда, хотя свет снова был серым. Заварила чай, пока он одевался и разводил огонь. Они сидели рядом перед горящим торфом, рассматривали картины, погружались в их тепло, которое сливалось с теплом от печки, от чая.
Он посмотрел в окно.
Свет нынче лучше, Марейд.
Go maith. Хорошо.
Он снял матрас с кровати. Она разделась, легла, частично накрылась простыней.
Лучше, пожалуй, встаньте, сказал он.
Она уперлась ладонями в пол, встала. Он указал на ее трусики — белый хлопок, посеревший от стирок, от многолетней носки.
Они не подходят, сказал он.
Вытряхнул подушку из наволочки. Протянул наволочку ей.
У меня руки холодные, предупредил он. Обернул наволочку ей вокруг бедер, заправил в трусики.
Не ахти, сказал он. Но сойдет.
Она качнула головой.
Нет. Не так.
Поворошила свою одежду, достала зеленый шарф. Обернула им бедра. Он захлопал в ладоши.
Замечательно, сказал он.
Опустил ладони ей на бедра, слегка повернул, так, чтобы правое бедро было к нему ближе, чем левое. Завел ее руки вверх.
Как будто вы срываете с дерева яблоки, Марейд. Она потянулась вверх. Он начал рисовать.
картины острова: женщина, срывающая яблоко, в духе гогена
Поднимите голову, Марейд. Смотрите на яблоко.
Она закинула голову.
Ева в райском саду, сказал он.
Она потрясла головой.
Nf thuigim.