Поминки устроили в большой столовой неподалеку от больницы. Грандиозные. То ли наш главный врач позаботился, то ли стараниями Сидорова-старшего. Набилось туда людей еще, кажется больше, чем на кладбище. Угощение — свадьбе впору. Тосты говорили, вспоминали, какой Севка был хороший, много пили. Просочился слушок, будто уже отловили какую-то бабенку, та во всем созналась. Я сидел вместе со всеми, почти не ел и не пил, слушал, думал о Вере. Узнала ли она меня, когда я в ординаторской снял трубку? Боялась ли, что я сумел опознать ее измененный голос? Не потому ли сбежала, выдумав Настины неприятности? И самое болезненное — звонила ли она Севке на работу прежде? Он, правда, удивился — «вот уж не ждал-не гадал», — но не очень-то. Ошеломлен во всяком случае Сидоров не был…
Мне бы следовало напиться на поминках. Хоть и претит мне это, но ведь давно испытанное средство, чтобы расслабиться, не комплексовать. Пьяному горе не беда, ему легче живется. Но я не хотел, чтобы мне легче жилось. Я хотел соображать ясно и четко, все видеть, слышать и запоминать. Еще сегодня днем, несколько часов назад, я старался — неимоверно важным казалось — запомнить каждый штрих, каждую подробность.
Еще сегодня днем я не думал, что через несколько часов все это мне уже не понадобится, — мысль о самоубийстве еще не приходила в голову. Пришла она потом, когда я возвращался домой. В дом, где не ждала меня Вера. Верочка, Верунчик…
Собирался дождь, в шесть было сумрачно, как в девять. Низко нависшее темное, в грязно-фиолетовых клочьях небо придавливало сверху, заставляло спешить оказаться поскорей в укрытии. Но я не торопился, не стремился к родному очагу. Я не сомневался, что Вера постарается оттянуть нашу встречу хотя бы еще на день. В столовой, на людях, было тяжко, но перспектива заточения в комнатных стенах тоже не прельщала. Три последних дня стоили мне дорого, но этот, сегодняшний, вконец обессилил. Я медленно шел по городу, расклеившийся, вялый. И такая глухая тоска меня взяла, до того опостылело всё… Шел по городу, избавившемуся от Севки Сидорова. Я приговорил его к смерти, но палачом сделалась Вера.
Мечта моя сбылась, цель достигнута. Цель, казавшаяся — да нет, не казавшаяся, ставшая — смыслом жизни. Мне бредово повезло: я избавился от наваждения, от высасывавшего мои соки вурдалака — и не замарал руки его кровью. Что выиграл я от такого везения? Легче ли стало жить, зная, что Вера закрыла грудью амбразуру, из которой стреляли по мне?
Разболелась голова, сдавленной груди не хватало воздуха.
Первые одиночные капли заплющились об асфальт, оставляя круглые черные отметины. Меня отделяли от дома не более сотни шагов, но я не побежал, двигался тем же мерным, заведенным шагом. И входя уже в свой подъезд, вдруг ощутил, что не хочу жить. Мысль эта была тусклая, тихая, без надрыва, не испугала меня и даже не удивила. Словно прохудилось что-то во мне, и медленно, капля за каплей, выцедилась жизненная сила.
Как я и предполагал, Вера с вокзала домой не заходила, с утра после моего ухода ничего не изменилось. Я разделся догола, залез под душ и долго стоял, ссутулившись, под теплыми тугими струями. Стоял — и думал о том, как я люблю Веру. Как скандально, до одури, сам того прежде не подозревая, люблю. И еще одно понял, отчетливо и бесповоротно: Сидоров живой, стоявший между нами, не способен был причинить столько зла, столько боли, сколько Сидоров мертвый. Что лишь теперь Вера потеряна для меня навсегда. Вера, чей неведомый мне долг Сидорову оказался таким неоплатным, что только убийство давало избавление. Жить с этим невозможно. Невозможно рядом с Верой и невозможно без нее. Невозможно и незачем.
Всё, что сделаю дальше, я обдумывал спокойно, бесстрастно. Так же скрупулезно, дотошно, как готовил последнюю встречу с Севкой.
Вера позвонила, едва я вышел из ванной. Есть такое расхожее выражение: «весь обратился в слух». Я весь превратился в желтую телефонную трубку, куда стекали последние Верины слова, последние звуки ее голоса, которые суждено мне было услышать. О какой-то глупой Насте, помирившейся с мужем.
— У тебя все хорошо? — спросил я.
— Да, — коротко ответила она. Помолчала немного и добавила: — Хочется поскорей тебя увидеть.
— Ты меня скоро увидишь, — сказал я.
* * *
Она в самом деле скоро меня увидит — вовсю уже рассвело, пробудился новый день. Заканчивается Верино дежурство, заканчивается моя жизнь. Мне осталось лишь вымучить прощальную записку. Ночь миновала, а я так и не придумал, что напишу в ней.
Но, может, и не нужна она, с избытком хватит Вере одного футляра, оставленного мною в центре стола? В центре стола, поверх ее записки, напоминавшей мне, чтобы не забывал менять носки и рубашки…
Непостижимо, но уж совсем не ко времени мелькнула совершенно идиотская мысль. Не просто идиотская — мальчишеская, сумасбродная. Я вдруг пожалел, что швырнул в первую попавшуюся урну завернутый в Севкины носки презерватив. Сейчас бы, конечно, он уже высох, выглядел не как в тот день — еще липкий, недавно использованный. Севка, ублюдок, завалил Веру, едва вошла, не выпив с ней даже, — не терпелось, видно, мерзавцу. Прелюдия, так сказать, к дальнейшему. Вложить бы мне этот презерватив в футляр — она бы лучше любой записки все поняла…
Я встал с дивана, подошел к столу, аккуратно, строго параллельно краям листка, положил замшевый коричневый футляр, прожженный на кончике. Мне всегда не нравилось, что Вера курит, даже ссорился с ней из-за этого. Она обещала бросить, дома никогда не дымила, но все-таки изредка я улавливал неприятный для себя запашок. Теперь она сможет курить не таясь, где и сколько ей будет угодно…
Белый порошок я разделил на три порции, приготовил три чашки, на треть наполненные водой. Надежней выпить несколько раз понемногу, чем всю дозу целиком, — нельзя исключать вариант, что сработает непроизвольный рвотный рефлекс. Высыпал порошок в первую чашку, помешивал ложечкой, смотрел, как бесследно растворяются, исчезают белые крупинки. Странная все-гаки штуковина растворимость: вот только что существовал этот белый порошок, можно было потрогать его, рассыпать, поделить, а теперь одна вода, поглотившая его, — бесцветная, холодная…
1994 г.
РАССКАЗЫ
Воронья лапка
Ночь выдалась на диво тихой. Особо тяжелых больных в отделении не было, по неотложной помощи никого не везли. Спал намаявшийся за день хворый люд, завалился, кто где сумел, сморенный медицинский персонал. Олег Покровский, дежурный хирург, мог бы тоже недурно вздремнуть, но что-то не тянуло его в сон. То ли потому, что днем выспался, то ли от плохого настроения. Смутно было на душе, неспокойно. И не отступало давящее, тягостное предчувствие, что обязательно случится что-нибудь нехорошее, недоброе. А может, вечерний звонок жены расстроил. Лена жаловалась на Петровну, квартирную хозяйку, которая снова придралась к сыну и довела Максимку до слез.
Вспомнив об этом разговоре, Покровский еще раз подосадовал. Даже при всех скидках на женскую эмоциональность — Лена ведь умная женщина, все прекрасно понимает, для чего зря по больному месту лупить? «Неужели нам всю жизнь по чужим квартирам мотаться?» Нашла время — когда муж на дежурстве и должен быть готов к любым неприятностям! Будто Лена сама не врач, не разумеет…
Чтобы отвлечься от безрадостных мыслей, Покровский засел за кроссворд. Нет, не разгадывал — сочинял собственный, давнее увлечение. Но едва он приступил к расчерчиванию клеточек, затрещал телефон. Звонили из приемного отделения — «скорая» привезла больного. Покровский со вздохом закрыл тетрадку и вышел из ординаторской.
На кушетке лежал молодой мужчина в черной, расстегнутой на все пуговицы рубахе и в черных же измятых брюках. Длинные волосы, густые и черные, разметались по скуластому горбоносому лицу. Но прежде всего внимание Покровского привлекла окраска этого лица, цвета вылинявшей желтой клеенки, застилавшей кушетку. И пятна крови — бурой, подсохшей уже, и алой, свежей — на лице, шее, одежде. Перед больным, держа его за руку, стояла на коленях старуха — такая же горбоносая, темнолицая, из-под черной косынки выбились седые до прозелени волосы. И странно одетая в какое-то подобие просторного черного балахона со множеством фиолетовых складок и оборок внизу. Сначала Олег подумал, что они кавказцы или, еще вероятней, цыгане. Хотя и на цыган они не вытягивали — уж больно темнолика и диковинно облачена была старуха. Подошел, тронул мужчину за горячее запястье. Пульс еле определил — тонюсенькую, рвущуюся ниточку.