…Отец был по жизни не то чтобы слаб, но как-то излишне пластичен, вязко непрост. Он путался под ногами, как донные (в Саргассовом море, куда идут на нерест угри) водоросли, не то чтобы мешал сыновьям идти (плыть?) в избранном направлении, но сбивал с темпа. В шевелящемся под килем пространстве трудно было отделить воду от водорослей, а водоросли от угрей. Вне всяких сомнений, отец не являлся носителем созидательного, как, впрочем, и анти-духа. Скорее – некоего перманентно мутирующего духа падшего ангела, когда тот уже не ангел, но еще и не окончательный демон. Житейские и философские воззрения отца представлялись какими-то бездонными (не в смысле глубины, а в смысле саргассовой мешанины), так что совершенно не представлялось возможным вычленить то единственное простое (мысль, чувство, убеждение и т. д.), что лежало в основе его натуры.
Савва называл этот процесс «определением определяющего».
Людей, у которых не удавалось определить определяющее, он считал не вполне людьми, так как выше «определения определяющего» в мире стояли только Бог и Вечность.
Иногда Никите казалось, что насчет отца Савва излишне усложняет.
Определяющее в нем – жадность.
Но отец, хоть и не усвоив заповеди не копить после пятидесяти деньги, случалось, тратил их, не жалея и не считая. То вдруг затащил сыновей в казино и купил каждому фишек на двести долларов. Никита сразу все проиграл, а Савва начал со страшной силой выигрывать и, надо думать, выиграл бы немало (уже около него стали собираться мелкие игрочишки и ставить на те же числа), если бы в казино не ворвались ОМОНовцы и, круша кулаками рулетки, разбрызгивая веером хрустальные фужеры с шампанским, топча черной кованой обувью мягкие красные ковры, не уложили всю публику на пол лицом вниз, чтобы затем увезти в пропахшем мочой и блевотиной зарешеченном автобусе на дознание.
Иногда Никита думал, что это – трусость.
Но на спуске из зарешеченного мочевого автобуса отец вступил в неравную схватку с ребятами в шлемах и кевларовых жилетах, и хоть и не вышел из нее победителем (два сломанных ребра, сотрясение мозга средней тяжести, раздувшееся, как монгольфьер, ухо), все же определенно не выказал себя трусом, напротив, можно сказать, проявил самоубийственную смелость, потому что только самоубийцы в те годы в России осмеливались противостоять ОМОНу, находясь в полной его, ОМОНа, власти.
Или еще был случай, когда вечером отец возвращался с Никитой домой через сквер, и некие стриженые молодцы (число их трудно определялось в сумраке) то ли задели отца плечом, то ли сказали что-то недружественное. Приставив Никиту к дереву, как заключенную в футляр виолончель, отец вдруг с дурным каким-то воплем бросился на стриженых, и некоторое время белый его плащ победительно (вертикально) мелькал среди кустов. Но вскоре плащ (парус одинокий) принял горизонтальное положение, из чего Никита заключил, что стриженые приступили к наказанию отца ногами. Тут уже он завопил во все горло: «Папа! Папу бьют!», бросился ожившей виолончелью сквозь стриженых к лежащему на траве отцу. Стриженые, слегка «настучав» Никите по ушам и поучив еще немного (уже без прежнего пыла) отца ногами, растворились во влажной шумящей осенней тьме.
Никита помог отцу подняться.
Кое-как они добрались до дома.
На сей раз отец отделался вывихнутым плечом и разбитым носом.
Никите в ту пору было немного лет, он жил, особенно ни над чем не задумываясь, можно сказать, жил как растение (хотя, может статься, подобное сравнение оскорбительно для растения), однако острое ощущение бессмысленности отцовских действий запало ему в душу. Никита стал не то чтобы бояться, но опасаться отца, точнее, за отца. Отец как бы носил в себе нечто иррациональное, что могло в любое мгновение взорвать заурядную жизненную ситуацию, преобразовать ее в нечто непредсказуемое и… совершенно неуместное.
В «определении определяющего», таким образом, выходила осечка.
Притом что отец определенно не доставал до Бога и не становился вровень с Вечностью.
Что-то, однако, было.
Причем отнюдь не эпизодическое иррациональное и не усредненное среднестатистическое. Хотя отец в ту пору воплощал в себе обобщенный образ советского интеллигента, работника печати, служившего режиму и одновременно ненавидящего этот самый режим, имевшего от режима кусок и одновременно покусывающего руку, протягивающую ему этот самый кусок. Только спустя годы Никита продвинулся в «определении определяющего» отца: недовоплощенность. Нигде и ни в чем отец не шел до конца, сдаваясь на волю обстоятельств, застревая между хорошим, плохим и никаким. Он добивался исключительно промежуточных (тактических), а не конечных (стратегических) целей.
Никита частенько ловил на себе и брате его тревожно перемещающийся (оценивающий) взгляд, как если бы отец хотел понять нечто важное, кого-то из них выбрать, то есть «определял» в каждом из сыновей «определяющее» и… тоже никак не мог выбрать, определить.
Хотя, казалось, чего выбирать между копейкой (Никитой) и рублем (Саввой)?
Никита в детстве был толст и удивительно неуклюж. Преодолел немоту лишь к четырем годам, В школе смотрел в книгу, а видел фигу, во дворе частенько бывал бит сверстниками, дома же занимался в основном бесполезными делами, такими как лепка пластилиновых уродцев и вырезание из бумаги (опять же уродцев) с последующим размещением их в самых неожиданных местах: допустим, в шкатулке, где мать хранила браслеты и серьги, в запирающемся на ключ баре, где отец держал престижную заграничную выпивку, в холодильнике и даже… внутри обуви. Пластилиновые уродцы карабкались по бутылкам, как африканцы по пальмам, бумажные уродцы слетали со шкафов и люстр, как парашютисты или дельтапланеристы.
«Зачем ты это делаешь?» – не уставали спрашивать мать, отец, брат.
Никита не удостаивал ответом, пока наконец Савва не сформулировал вопрос иначе.
«Кто эти люди, брат?» – на полном серьезе поинтересовался он, как будто размножавшимся в квартире, подобно леммингам, бумажным и пластилиновым уродцам можно было дать хоть сколько-нибудь разумное определение.
«Это… народ», – вдруг ответил Никита, отметив, как дернулись зрачки в синих глазах Саввы и (боковым, не иначе, зрением) как дернулись зрачки у входящего в комнату (он всегда входил в самые неподходящие моменты) отца.
Больше они не беспокоили его вопросами насчет уродцев.
…Никита не поверил своему счастью, когда узнал, что старший брат берет его с собой в Крым.
Савва был высок, строен, светловолос, гибок, как молодая ольха или осина; в отличие от отца, не копил денег, был не эпизодически-истерически, а перманентно (как дышал) смел и уверен в себе. Идя со старшим братом по темному парку или по гадкому участку улицы, Никита ничего не боялся, потому что (по крайней мере, в его представлении) Савва был бесконечно выше тривиальных земных опасностей, как, допустим, орел выше тревог бегающих и ползающих по земле мышей и ужей. Хотя, конечно, это не означает, что презрительно (сыто?) посматривающего с высоты на ползающих по земле мышей и ужей орла вдруг не сразит пущенная с земли же пуля.
Девчонки сохли по Савве. Стиральная машина в ванной к концу недели была (как народно-песенная коробочка) полным-полна его испачканных помадой рубашек.
«Ты бы им намекнул, что ли, – просила мать, – чтобы они пользовались отстирывающейся помадой».
Особенно раздражала ее девушка, пользующаяся серебряной (практически не отстирывающейся) помадой, на свидания с которой Савва надевал самые красивые рубашки.
«Лучше бы ты надевал кольчугу, тогда пятна были бы не так заметны», – печалилась мать, посетившая не один хозяйственный магазин в поисках эффективного средства для борьбы с серебряной помадой.
В добавление к перечисленному Савва трижды в неделю плавал в бассейне, занимался в секции восточных единоборств, читал в день (как Сталин) не менее пятисот страниц убористого текста.