Меня поразила степень откровенности Свиридова. Он долгое время работал в ЦК, многое знал о партийных лидерах.
Спустя год или два я сказал об этом Свиридову,- посоветовал быть осторожным.
– Не беспокойся,- ответил он.- Я вижу людей. Кажется, еще ни разу не ошибся.
Мне очень хотелось быть ему полезным. Я сказал:
– Вы служили в первом дивизионе гвардейских минометов. Хорошо бы воспоминания написать,- вроде того, как Верши-гора написал о партизанах или Медведев.
– Думал над этим. И кое-что набросал, но заголовка хорошего нет. А заголовок – первое дело для книги, можно сказать, это полкниги, а то и больше.
– Ну, какой-то нибудь есть заголовок?
– Нет, хорошего нет.
– «Катюши», кажется, били на рассвете?
– В основном – да.
– Так, может, такой подойдет заголовок: «Катюши поют на рассвете».
Свиридов задумался. Взгляд его оживился, он сказал:
– О! Это интересно. Это, кажется, то, что надо.- И дважды повторил: – «Катюши поют на рассвете». И образно, и поэтично. Спасибо. И как он мне не пришелся? Много лет ломал голову, а тут… За одну минуту.
– Заголовок – дело случайное, мне это тоже трудно дается.
На ночь Свиридов не остался. Вечером уехал. Я же, проводив его, невольно думал: «Наверное, прослышал про мои затеи в издательстве и, может быть, хотел поговорить о них, но из деликатности не стал заводить служебных бесед».
Впрочем, может быть, это и не так,- им скорее всего руководят мотивы иного толка – желания вполне земные. Человек, как и все живое, ищет общения с себе подобными.
Проводив Свиридова, взял палку, пошел в лес. Две-три рюмки смородиновой настойки, выпитой с Николаем Васильевичем, голову не замутили, хотя слабый шум и слышался, ощущался характерный после спиртного дискомфорт. И снова возникла давно тревожившая, раздражавшая мысль о невозможности окончательно покончить с винопитием – о неодолимости заведенных в обществе нравов, которые с рождения предписывают человеку потреблять вино, этот красиво названный и наряженный в золотые одежды яд, отнимающий у человека способность ясно мыслить, творить.
К тому времени у меня уже сложился в голове роман из жизни тридцатых годов, когда я двенадцатилетним подростком пришел на Сталинградский тракторный завод, начал у станка свою трудовую жизнь, которую с тех пор не прерывал ни на один день, а если и ушел из газеты, то лишь для того, чтобы одеть хомут «вольной творческой жизни», то есть работать еще упорнее, без уверенности, что получишь за свой тяжелый литературный труд хотя бы копейку.
Двенадцатилетних на завод не принимали, но у меня была справка из сельсовета, где работал мой дядя Андрей,- он всем моим братьям и сестрам, уезжавшим на заработки в город, приписывал по два года. Не знаю, как бы сложилась моя жизнь, не сотвори он этого святого обмана.
Идею моего нового романа мне подал Иван Михайлович Шевцов. Я как-то рассказал ему о своем детстве, о том, как в преддверии голодного 1933 года отец велел сестре Анне – ей было семнадцать лет – и брату Федору – ему пятнадцать, ехать в Сталинград и взять с собой меня, восьмилетнего мальчика. Провожая нас в город, сказал: «В городе не дадут пропасть».
Приехали в Сталинград. Мы с братом устроились в мужском бараке, Анна – в женском. Брата приняли учеником электрика, а несколько дней спустя его ударило электрическим током высокого напряжения. В тяжелейшем состоянии он был отправлен в больницу, а меня комендант барачного поселка как щенка выбросил на улицу.
Мороз в тот день был жестокий – около сорока градусов. Я побежал вниз по улице и увидел, как прямо передо мной проваливаются куда-то мальчишки. Подбежал к ним: они ныряли в люк туннеля, по которому были проложены трубы, кабели – артерии подземных коммуникаций.
Так началась моя бездомная жизнь, из которой четыре года спустя я приду на завод.
Шевцов любил слушать мои рассказы из жизни сталинградской шпаны и как-то с завистью проговорил:
– Эх, ты! Каким материалом владеешь. Садись немедленно и пиши роман. И поменьше выдумок. Пиши о том, что видел, что хорошо знаешь.
И я стал обдумывать план нового романа. И название уже пришло – «Ледяная купель», и многие главы обрисовались. Я таскал в кармане толстые записные книжки и писал всюду, где выпадала свободная минута. Особенно много писал в электричках. Тут был и кабинет, и письменный стол, а величаво плывшие за окном картины Подмосковья да мерный стук вагонных колес создавали настроение покоя, глубокой внутренней созерцательности.
И в тот вечер пошел в лес, придумывал главы, ходы, переходы, вытягивал из дымки прошлого эпизоды, встречи, лица, картины, разговоры. Полностью сосредоточиться я все-таки не мог. Являлись мысли и о визите Свиридова. Большая это была неожиданность. Что-то он, наверное, хотел мне сказать?
На следующий день, как обычно, в десять часов я пришел на работу. В коридоре встретил Вагина и Анчишкина. Они поздоровались со мной преувеличенно вежливо. Секретарша, завидев меня, пригласила к директору,
– Ты где сидишь? – поднялся навстречу Прокушев.
– У себя, а где же мне сидеть?
Вышел из-за стола, взял за руку, повел в кабинет главного редактора.
– Сиди здесь.
– Не люблю в чужом кресле и в чужом кабинете. Нехорошая примета.
– Ты назначен. Сиди по праву. И мне будет удобнее. Звонки разные, начальство высокое – они все больше главному звонят.
– Сейчас на меня переключились.
– Ну, хорошо. Я прошу. Я, наконец, настаиваю. Назначен же! Есть приказ председателя.
– Хорошо. Переберусь.
Сел в кресло главного редактора, но знал: меня Прокушев не хотел бы видеть в этой роли. С прохладцей относились ко мне и его покровители. Иные при встречах не подавали руки, демонстрировали откровенную враждебность.
Знал я и главный тактический прием Михалковых-качемасовых: всех «постылых», не прирученных, держать в неопределенном, подвешенном состоянии. Всякому редактору, которого мы приглашали на работу, директор в приказе назначал испытательный срок, затем надолго продлевал его. Так он поступил и с заведующим редакцией критики Вячеславом Горбачевым. Когда я в свое время требовал утвердить его в этой должности, Прокушев согласно кивал, но с приказом не торопился.
Я для себя не хотел какого-то ложного, двойственного положения,- обязанности главного редактора на мне лежали и по закону, и я хотел бы оставаться в своем кабинете, тем более что там были многие мои служебные связи, туда же звонили друзья, близкие люди,- однако уступил просьбам директора.
Он со мной ни о чем не заговаривал, тут же ушел в свой кабинет, но по лицу его и по особенно беспокойным глазам уловил сильную тревогу. Молнией пронзила мысль: «Не был ли связан приезд Свиридова на дачу с моим нажимом на художников?» Позвонил Карелину.
– Прокушев пересадил меня в кабинет главного, звоните сюда. А еще спросил о здоровье, о настроении – нет ли в Комитете какого неудовольствия нами?
Карелин заверил, что «неудовольствий» нет, все бумаги от нас поступают вовремя, и план на следующий год утвердили. Слова говорил хорошие, но в его голосе я уловил едва скрытые тревожные нотки.
– Что там у вас с художниками? – спросил Карелин.
– Пока ничего не могу сказать определенного, но меня смущает отсутствие прибылей в издательстве. Вы ведь знаете, издание книг – одно из самых прибыльных дел в нашем государстве. Мы по всем расчетам должны были уж построить дом-башню для работников издательства, Комитета, Союза писателей… И фирменный магазин «Современник» тоже за нами. А где они?… Мы и одного миллиона не можем выделить на эти стройки. На литературных гонорарах стали экономить, в карман писателей лезем. А писатель российский по нашим расчетам имеет в среднем сто тридцать рублей в месяц – меньше уборщицы. Вот какие пироги, дорогой Петр Александрович!
Хитрый, как лис, и всезнающий ПАК некоторое время молчал. Затем доверительно, тоном назидания и плохо скрытой укоризны заметил:
– Художники – это болото, их трудно схватить за руку. Боюсь, что кроме ненужного шума из этого ничего не выйдет.