В ту пору я ничего не понимал. Я мучился.
... За завтраком я не отрывал глаз от генерала. Я проверял на нем веру в свою безопасность.
- Ну и жарко же было сегодня утром, — воскликнул,
садясь за стол, лейтенант Фоукер, сопровождавший генерала.
Я почувствовал, что краснею. Мне казалось, что фраза была сказана по моему адресу. Я взглянул на Фоукера. Но он обращался к своему приятелю, небольшого роста брюнету, специалисту по газам. Тогда я снова повернулся в сторону генерала и взглянул прямо в его голубые, острые глава.
Лейтенант рассказывал о том, как ему при выходе из леса, — вы знаете, у этого паршивого перекрестка,— пришлось прыгать в яму, чтобы укрыться от снаряда.
Я тысячу раз проделывал это в 14, в 15, в 16 годах. Меня взволновал этот рассказ, как всегда волнует напоминание о чем-то хорошо знакомом.
Весь день я был мрачен. Да, война кончается. Начинается жизнь, надо учиться жить как-то по-новому. Зачем я принимал все это всерьез? Пройдет несколько лет, и никто обо всем этом1 и думать не будет. Я не мог быть самим собой в этой обстановке, среди этих грубых людей — солдат и офицеров. В конце концов, даже в штабах все было мелко и низкопробно. Мы все были только жалкие исполнители. Во имя чего рисковать жизнью? Какой смысл?
Меня охватило циничное безразличие. Но та часть меня самого, которая умеет ценить правоту, мужество, самопожертвование, восставала. Она боролась против циничной и хитрой другой части.
— Ведь ты всегда жаловался, — говорила лучшая часть, — что в армии ты не на своем месте, тебе в этой простонародной армии, с ее тяжелой, подозрительной и неподвижной иерархией, не по себе. Ты соглашался идти на гибель не ниже, чем в чине полковника. Ну, что ж, — вот теперь ты подружился с генералом. В глазах десяти тысяч американцев ты являешься ведь представителем целого народа. Ты ведь играл с опасностью, шутил с огнем. Как же ты можешь уйти из игры в такую минуту, когда она стала наиболее заманчивой, наиболее опасной. Это последняя игра. Надо идти ва-банк.
У меня в моем бетонном убежище была книга моего вечного Паскаля. Я не перестаю питаться им уже четыре года. В такие минуты книга, вероятно, поддерживает и воодушевляет нас, даже если глаз рассеянно скользит по ее спокойным строчкам.
Я внезапно почувствовал, что не могу больше оставаться один, и вышел. Все вокруг было серо жалкой пыльной серостью, вызывающей такое ощущение, как будто наступил конец света. Это цвет здешней зимы. Он напомнил мне серую безнадежность тыла. Во всем окружающем чувствовалось угрюмое, лицемерное спокойствие. Оно охватывало весь театр войны и от первых линий окопов тянулось до самого моря. Эта похоронная обстановка создавала у меня ощущение, что моя жизнь давно кончилась. Я встречу мир с мертвой душой перемирие уже близко.
Еще несколько дней, и игра закончена. Скрываться от смерти — не значит ли это чувствовать себя уже мертвым?
Ложбинка, в которой я находился, была весьма похожа на находившуюся в пяти километрах отсюда ложбину в Тиомоне, где два года назад я пережил бомбардировку. Гог да все кругом было еще более серо, стоял жестокий холод. Неужели я забыл жестокость тех дней? Разве в тот день я не дал себе самому клятвы никогда больше не возвращаться в эту обстановку, если только уцелею? Неужели я забыл все это?
Дымящаяся трубка спрятана в карман. Я сжимал кулаки. Я хотел сделать усилие, чтобы снова вернуть себе самого себя. Забыть о пережитом я не мог. Я должен оставаться верным тому крику, который вырвался у меня, когда огромный снаряд свалился на Тиомон. Да. надо было уцепиться за те чувства, какие вызвал у меня этот крик. Этот вопль и теперь жив во мне. Малейшего напоминания достаточно, чтобы он снова заполнил всего меня, чтобы снова зазвучали эти неправдоподобно пронзительные звуки.
Я молча ждал, когда услышу снова этот крик. Он, как молния, осветил во мне тогда бездонную пропасть дикого эгоизма, сумасшедшей, отвратительной жажды жизни, стихийной силы.
Я сделал усилие, чтобы открыть глаза и ясно увидеть окружающее. Здесь, да, здесь! Снаряды рвутся. Эта ложбинка вовсе не такая пустая и мирная: она полна рвущейся стали, газов, огня, сна заполнена страданием. Где же крик тех дней? Разве он теперь уже не имеет больше корней в моей оскорбленной душе? Полно! Этот громадный снаряд, этот удар кулаком, сотрясающий воздух, эта грубая сила, которая ищет вас, хватает, шарит в ваших карманах, в самых тайниках ваших, в ваших» внутренностях и скручивает вам сердце! И тогда пробуждается что- то древнее в человеке. Он восклицает:
— Они злы на меня, они меня ненавидят, они мои враги. Но я буду защищаться, я им не поддамся.
Кто эти они? Невидимые враги рассеяны в воздухе. Вся природа заполнена врагами. Природа — самый зловещий, темный враг. Разве ты забыл, как ты ненавидел тогда природу, как ты отрицал ее, как отрицал все на свете в те часы? Но это отрицание безумно, оно беспомощно. Год спустя в объятиях первой воз люб ленной моя душа кричала о другом.
Я чувствовал, что в природе война, — как любовь, как страдания, — будет жить вечно. Жизнь и смерть, страдание и радость всегда будут дополнять друг друга.
Конечно, сейчас я понимаю многое, чего не понимал, не способен был понять тогда. Я вижу разницу между войнами прошлого и нынешней войной, оцениваю различие между современным обществом, порождающим нынешнюю войну, и другим, возможным обществом.
Временами мне приходит грустная и постыдная надежда на то, что человечество устанет. Временами появляется другая, гордая мысль о будущем. Я надеюсь на молодежь, на вас, юные, чье мужество расцветает в спорте, в благородных опасностях спортивных состязаний. Надежда на это слаба, но опоры человеческих надежд были слабыми всегда. Мои надежды потому и дороги мне, что имеют под собой так мало оснований.
В те времена я не знал всех этих мыслей. Я был далек от каких бы то ни было размышлений. Дело шло не о Франции, -не о храбрости. Принять всю жизнь во всей ее полноте или целиком отвергнуть ее?! Для меня решался вопрос, верю я еще или не верю? Момент был решительный: мне двадцать четыре года; сразу же после заключения мира мне предстоит вступить в жизнь. Я смутно чувствовал то, что стало мне ясно впоследствии. Готовность умереть является основой всей жизни. То или иное отношение к смерти будет определять все мое поведение, — мою профессию, мои взгляды, мою любовь. Касается ли дело нашей любви или нашей работы, — во всем и всегда надо доходить до предела, до той последней черты, которая соприкасается со смертью. Но разве я не выдержал этого экзамена? Разве я не доказал, что я умею быть храбрым? Разве в иные минуты я не ощущал в себе твердой, неукротимой силы, которая сильнее железа и стали? Вы, мои товарищи по Шампани и другим фронтам, вы можете ведь подтвердить это.
Были, правда, и другие часы, когда я был трусом. Я дрожал в эти часы, я мечтал стать хотя бы дорожным сторожем где-нибудь далеко, на юге.
В эти годы, прожитые на фронте, мне не хватало постоянства, устойчивости во взглядах. Я не умею бороться с обыденщиной. Мне не по силам превозмогать пошлость будней, бороться с ней в течение восемнадцати месяцев подряд! Ах, я не выношу ничего будничного, и поэтому во мне недостаточно человеческого. Теперь все сроки уже прошли. Но потому-то я и мечтаю о последнем взлете.
Я добыл из кармана свою трубку. Она была еще тепла. Я набил ее доверху.
И по-прежнему люди тыла все еще окружали меня. Они лицемерны и спокойны, они наслаждаются своей маленькой жизнью. Таков толстый капитан французской артиллерии, которого я встречаю каждый день, Таков американский писарь в очках. Какое отвращение вызывают люди этого типа!
От виргинского табака моей трубки идет приятный запах культуры. Это та мужественная культура англо-сак- сов, которую я избрал.
Я закурил и с трубкой в зубах спустился в ложбину. Я шел большими шагами, любуясь на свои сапоги, мои собственные чудесные сапоги.
Я отправился в тот лесок, где утром проходил генерал... Моя храбрость — мое личное дело. Мне не надо Свидетелей. Даже тогда, когда мне будет восемьдесят лет, по моему лицу будет видно, что у меня было мужество, то мужество, без которого все на свете — пустые, ничего не значащие слова.