Я снова заказал два виски. Мы успели как будто понравиться друг другу.
— Вот еще интересный вопрос, — сказал я, — вопрос о начальниках. В древних Афинах человек, который голосовал за войну, сам отправлялся воевать. Полководцем-избирали того, кто предложил войну, и полководец сражался тогда рядом с остальными воинами. А теперь? Теперь-то начальники своей шкурой почти не рискуют.
— Это верно. Так именно и бывает, — смущенно пробормотал он, точно стараясь превозмочь горечь какого-то воспоминания.
— Быть может, и вы когда-нибудь будете генералом! — воскликнул я.
— Я к этому не стремлюсь! Я уезжаю в пустыню. Кто любит пустыню, в генералы не выходит.
— Я читал где-то у Вольтера, что какая-то битва в 1690 году прославилась тем, что в ней генералы в последний раз пошли в атаку во главе своих эскадронов. Сейчас генерал — что-то вроде государственного деятеля. Между генералом и полем битвы такое же расстояние, как между государственным деятелем и народной массой. (В 1917 году еще не было радио.)
— Это грозит очень серьезными последствиями.
— Наша цивилизация развивается в любопытную сторону.
— Она потеряла всякую меру, всякую пропорцию.
— Так кончаются все цивилизации. Начинается новая эпоха: на сцену выходят массы. Так было с Вавилоном, с Египтом, с Римом. Но мы давно переросли их масштабы.
-— Мне, право, страшно от всего этого, — сказал мой собеседник.
Я резко перебил его:
—- Переходите в авиацию.
— То есть как?
— Ну, да. В современной войне авиаторы —- привилегированная каста. Как конница в средние века.
— Вы думаете?
— Ну, конечно. Авиатор ведь зависит только от самого себя. — А если его аппарат...
— А разве при падении с лошади не бывает несчастных случаев?
— Но я не люблю техники.
— Тем хуже для вас.
— А вы, отчего вы не идете в авиацию? —процедил он сквозь сжатые губы. Это была жалкая попытка защитить свои позиции.
— Я совсем не то, что вы. Я ведь не профессиональный военный. Я не имею права жаловаться. Я человек штатский. Могу ли я жаловаться на эту войну штатских? Нет. Я могу говорить о ней только как о войне сумасшедших. Я как личность имею право защищаться от толпы. Она мне чужая. Я-то ухожу от нее, то смешиваюсь с ней. Но я знаю, что перестал бы быть самим собой и жизнь моя утратила бы всякий смысл, если бы я совершенно отошел от этой толпы и ее горестей. Вот почему я иногда чувствую себя соучастником того, что творится, и время от времени лезу в траншеи. Когда это самочувствие меня оставляет и мне становится ясно, что на войне больше глупости, чем несчастья, я ухожу.
— Как вы это делаете?
— А как вы устроились, чтобы покинуть французский фронт и уехать в Африку?
Он отвел глаза и промолчал. Я попытался объяснить ему свою судьбу.
— Один раз я был ранен. В другой раз я оглох. А сейчас меня месяца на два, на три выручила протекция. Однако я ни за что на свете не хотел бы укрыться навсегда. Мне еще нет двадцати пяти лет. Я погиб бы морально.
Он казался очень удрученным.
— Разве я не прав, разве можно жить под гнетом общего презрения? —сказал я уже раздраженным тоном.
Он выпрямился и попробовал усмехнуться. Но было поздно. Если бы он был предусмотрительней, то мог бы взять верх надо мной. А сейчас это уже не выйдет.
— Что, собственно, мучит вас? —спросил я.— То, что вы похожи на многих других, возвращающихся в Марокко? Компания, правда, незавидная. Марокко заполнено маменькиными сынками. Но ведь вы можете сказать самому себе, что вы вовсе не такой, как они, что вы избрали этот путь по другим причинам. Ведь в Марокко вы останетесь самим собой и согласитесь пойти на смерть, если это будет согласно с вашими вкусами и вашими привычками!
Я говорил не спеша, с насмешливой простотой в голосе. Я даже прикинулся слегка пьяным, чтобы легче сходили с уст эти жестокие, но справедливые слова.
— Уйдемте отсюда! —предложил он.
Мы вежливо поспорили, кому платить за выпитое. Заплатил я, и мы вышли. Улица уже начала пустеть. Мы прошлись немного. Пользуясь темнотой, я возобновил прерванный разговор.
— Конечно, многое остается спорным. Нет уверенности, что все эти мотивы не придумываешь лишь затем, чтобы скрыть собственную трусость. Так бывает часто. Не хочется умереть, и вот начинаешь убеждать себя, что ты не любишь грязи, шума или толпы, что ты враг демократии или плутократии. В конце концов все это лишняя сентиментальность. Меня, например, воспитали неженкой. Но ведь вы — дело иное. В вас сидит человек средних веков, пусть так. Но ведь есть в вас и человек современный, хрупкий, который не мог быть с детства приучен к бедствиям и жуткой судьбе нашего поколения.
Я не видел его, но чувствовал, что мои слова волнуют его.
Однако он не перебивал меня: ему хотелось дослушать до конца.
— Но ведь я не мало перенес в Африке! — с гневом воскликнул он наконец. — Я много страдал и не бежал от этих страданий. Я терпел голод и жажду, я мучился от одиночества. Мне грозили очень серьезные испытания, но я с легким сердцем отказался от радостей жизни. Я с самого детства мечтал быть офицером в Африке и сумел осуществить свою мечту. Я умел много дней под ряд глядеть в глаза смерти.
— Верю... Поэтому я и говорю с вами с чувством симпатии и… уважения.
Я некоторое время шел молча рядом с ним и наконец
нанес ему последний удар, выбрав наиболее подходящий момент.
— Но ведь в боях под Верденом вас охватил страх! — сказал я.
Это подействовало. Он заговорил взволнованно, как бы охваченный бешеным припадком откровенности.
— Да, мне стало страшно. Я не был бы человеком, если бы мне не было страшно. Те, кто могут выдержать эту зловещую бойню, это — уже не люди.
— Терпение, какое проявляют европейцы на этой войне, говорит только о том, как низко они пали. Они стали подлецами, они сгнили до самой глубины души и потеряли все чувства, свойственные живому человеку. Подумайте, что сказали бы Сократ или Монтэнь, если бы они оказались у Дуомона[13]. Люди в наши дни не знают, что такое война, как не знают и того, что такое искусство, что такое человеческая любовь. Они забыли все. Их подлость происходит от полного невежества. Но вот русские! Эти чудесные мужики, эти подлинные язычники! Они как будто собираются все бросить...
Он внимательно взглянул на меня. Мои слова и раздражали, и привлекали его.
— Послушайте, —сказал я, глядя на него в упор, — не бойтесь вы меня. Я, конечно, не пацифист, вы это должно быть чувствуете. Мне отвратителен мужчина, который не умеет быть мужчиной, который не способен платить жизнью, когда это нужно. Я прощаю это только некоторым избранным людям, тем, которые несут большую моральную ответственность. Да и то... По-моему, всякий человек должен быть в какой-то мере воином. Когда я был ребенком, я тоже мечтал стать офицером. И всякий раз, когда я встречаю человека, который возвращает меня к моим ребяческим мечтам, как вы, это волнует меня.
Встреча с ним воскресила во мне мечту о новом человеке, о типе революционера, который прежде всего должен быть воином. Этого нового человека я после войны неустанно искал среди политических деятелей Франции.
— Я должен казаться вам лицемером, —Сказал мой собеседник, — но все то, что вы говорите...
— Да, есть вещи, которые неприятно слышать из чужих уст. Надо преодолеть в себе это чувство.
Он вздохнул и взглянул на небо. Это уже было небо Африки.
— Есть ведь разные точки зрения, — сказал я.— Богобоязненные христиане, например, те одобряют эту войну. Они славят войну: она терзает тело, а тело находится во власти пороков. Они в восторге от этой бойни.
— И люди, которые привыкли к конторе, к заводу.
— Да, те отправляются в траншею, как на службу. Но мы с вами...
Мы шли тихими улицами восточной части города.
— Когда со спокойного участка нас бросили под Верден, я потерял половину своих солдат еще до того, как мы вступили в бой. С остатками своей роты я занял несколько окопов, и мы пролежали там под бомбардировкой целую неделю, сказал он.