В ту пору, когда я еще не понимал, что к чему, музыки, волновавшей меня, было слишком много; отчасти я не очень понимал, что такое музыка, а отчасти не понимал, что такое волноваться. Когда-то я считал, что меня волнует Гайдн, но то была ошибка. По зрелом размышлении я понял: по жизни надо идти налегке, и оставил в багаже только самое необходимое. В список, к которому я свел всю историю музыки и который с лихвою удовлетворяет все мои потребности, входит следующее: Upstairs at Eric’s группы “Язоу”; The Number of the Beast группы “Айрон Мейден”; и Шуберт.
Список короткий, но это не значит, что я не слушаю других вещей. Если помните, эта злополучная история началась с передряги, приключившейся из-за Джюдаса Приста. Просто помимо того, что я перечислил, все остальное я слушаю, но не слышу. Но Шуберт! Как ему удалось не написать ничего лишнего? Может, фокус заключается в том, чтобы жить в нищете, одиноко, как пес, и умереть в тридцать лет. Противоположный пример – Бах: прожил длинную жизнь, обзавелся кучей детишек и двойным подбородком (взгляните на этот бурдюк). Что же касается достоинств самой музыки, я говорю сейчас о Шуберте, пусть другие приводят доводы достаточно убедительные, чтобы какому-нибудь говенному умнику не удалось заткнуть им пасть. Здесь речь не об этом. Я оставляю Шуберта и противопоставляю его всему остальному потому, что первый и последний раз, когда я влюбился, как я считаю, в высоком смысле этого слова, фоном звучало его Трио, опус 100. И еще потому, что первый раз, когда я хотел броситься с виадука более-менее по-настоящему (в ту пору я был еще идиотом и не клал в штаны при мысли о смерти, как сейчас), со мной был кассетник с записью его Winterreise и я стоял и слушал до конца, пока не забыл, из-за чего собирался покончить с собой. Но, видно, главное, за что я люблю Шуберта: даже сейчас, когда начинает звучать первая часть его Пятой симфонии, у меня появляется удивительно четкое ощущение, что я все-таки был когда-то по-настоящему счастлив.
Причины, по которым я выбрал The Number of the Beast, не столь ностальгичны. Ограничиваясь этим названием, я признаю, что в двух первых вещах “Айрон Мейден” (Iron Maiden и Killers) уже содержится все то, что могло бы увенчать их успехом и в самом начале. На мой взгляд, все, что они сделали после этого как музыканты, они вполне могли бы не делать (я, конечно, понимаю, что им надо кормить семьи). Все подготавливает последнюю вещь диска Hallowed Be Thy Name, плач приговоренного к смерти. Несомненно, никакая другая вещь не может сравниться с этой, последней, по совершенству: здесь всего за несколько минут heavy metal достигает – и такого не будет уже никогда и нигде – абсолютного господства в самом своем высоком таинстве. Но я лично всегда питал слабость к 22 Acacia Avenue (The Continuing story of Charlotte the Harlot), самой лучшей романтической истории, которая когда-либо была рассказана на фоне ударных и бесконечного баса. Как-то раз я даже пошел на мадридский проспект Акаций, думая о Шарлотте, которую всегда можно пойти и увидеть, если верить “Айрон Мейден”, надо только сесть и погрузиться в мысли, совсем одному, а это как раз наиболее распространенное и наименее нестабильное состояние современного человека.
И, наконец, остается “Язоу”. Насколько мне известно, за то короткое время, что Уинс Кларк и Эллисон Мойет могли вынести друг друга, они родили два долгоиграющих диска под этим именем. Второй – продолжительная агония с целью наварить немного деньжат, и никому от нее ни холодно ни жарко. Первый же, Upstairs at Eric’s, поистине огромная вещь. На протяжении многих лет я слушал ее ежедневно, пока в каждой вещи диска не остался значительный кусок моей души.
Душа – это сумма всего, что человек пережил до того, как превратился в разуверившегося во всем негодяя. Так, в Don’t Go, первой песне, – эйфория наивных отроческих выпивок, во время которых я всегда становился оптимистом и чувствовал себя сильным. В Tow Peaces – весенние ночи, когда я созерцал освещенные луной облака (хотя потом такого больше не случалось – может, не повезло, а может, терпения не хватило, но, клянусь, однажды ночью я видел кого-то там, наверху). В Bad Connection заключены все мои неизбежные расставания. В Midnight – в бархатном надломленном голосе Эллисона – спокойствие чувственных летних ночей, когда они были и когда были чувственными. In my Room вызывает в моей памяти долгие часы, которые я провел в одиночестве у себя в комнате, где познал почти все, что знаю о себе подобных. На долю Only You выпало завершить то, что начиналось когда-то с Трио Шуберта. А слушая Tuesday, я в первый раз ощутил предчувствие краха, каким заканчивается вообще все в жизни. Но я не испугался, потому что Winter Kills увлек меня в спокойный мрак поражения.
Тексты Кларка довольно бессвязны, а Мойета – порою герметичны. Но в данном случае, я думаю, они помогут понять, почему после того, как днем, в пятницу, я обменялся первыми словами с Росаной, ночью я слушал именно Winter Kills:
Ты дала ослепить себя солнцу,
А потом упрекала
За то, что напомнил,
Как убивает зима.
Когда я первый раз услышал эти слова, мне, как Росане, было пятнадцать лет. Тогда мне тоже принадлежали парки и долгие закатные часы. Я не мечтаю о прощении, но надеюсь: кто-нибудь сможет понять, почему я позволил солнцу ослепить себя, забыв, что зима убьет все, что я, как мне кажется, полюбил. Но если вдуматься, не так уж плохо, что все, что любишь, исчезает. Жил когда-то в Лиссабоне один изысканного таланта перевертыш; он играл – менял имена и однажды написал коротко и емко, быть может, на оборотной стороне какого-нибудь стихотворения-перевертыша: ты обладаешь лишь тем, что уже потерял.
В ту ночь мне приснился сон. Может, прежде следует объяснить, когда я говорю: мне приснился сон, я имею в виду совсем не общепринятое. Когда люди говорят, что им приснился сон, почти всегда возникает ощущение, будто они говорят о том, как нечаянно пукнули. Отчасти это словно бестактность, а отчасти – нечто несущественное. Для меня все иначе. К снам я отношусь необычайно уважительно и относился так всегда, а если быть точным, чуть ли не с младенчества.
Мне еще не исполнилось трех лет, когда из-за высокой температуры у меня приключились ужасные галлюцинации. И моим первым воспоминанием, более ранним, чем лицо матери и голос отца, был один из тех кошмаров. Мне привиделось, будто лютует жара и стадо черепах пожирает мне руки и ноги. В пересказе выглядит смешно, однако я пережил чудовищный страх. Такой, что, по словам родителей, сразу принял меры: в первый же день, выйдя гулять в сад после болезни, я одним махом отгрыз голову у черепахи моего приятеля Роберто, единственной черепахи, которую видел в жизни и которая стала причиной моих кошмарных видений.
Потом накопились другие воспоминания и другие кошмары, менее древние, но гораздо более мучительные. Лет с четырех и до восьми мне почти каждую ночь снилось, что мои родители умерли. У этого сна был вариант ma non troppo, в котором об этом мне кто-то сообщал, я переживал ужасные минуты, но в конце концов они появлялись живые и здоровые. Был вариант и fortissimo, где родителей мучили самым садистским образом у меня на глазах, а потом я часами истязал себя, ёрнически вспоминая, каким несильным и несмелым выглядел отец перед тем, как его добили. А когда просыпался, до самого полудня не мог избавиться от отчуждения и презрения к отцу.
В отрочестве, с началом гормональных процессов, в моих снах произошел незначительный, но внушающий оптимизм сдвиг. Мне стали сниться покинутые замки, непроходимые леса, странные дома со множеством комнат. Само по себе это не особенно бодрило, однако почти всегда, поблуждав по этим таинственным местам, я набредал на прелестных юных девиц (или не слишком юных), с которыми у меня, как правило, завязывались лирические отношения. Время от времени, не стану отрицать, мы просто совокуплялись без лишних разговоров. Главное, что и в том, и в другом случае они были готовы делать то, чего не желала женщина, от которой я тогда именно этого и ожидал: одни мило выслушивали мои любезности (не высокомерно, но понимающе, что чрезвычайно полезно и в высшей степени человечно) и гладили меня белоснежными руками; другие же оказывались ненасытными свиньями и соглашались на любые позы. Благодаря тем снам реальность переставала быть необходимой, и отчасти благодаря им же я не жалею, что ничего не отведал в отрочестве. Вообще я считаю: сбывшиеся юношеские любови – невыносимая слащавая чушь, в то время как несбывшиеся порождают великолепные психологические деформации, которые впоследствии позволяют оттянуть неизбежный миг, когда обычное соитие становится чем-то вроде поднятия мешка с песком на десятый этаж да еще со связанными ногами.