Росана поднялась к пруду. Побродила меж музыкантов и прочей публики, что-то продававшей, раскидывавшей карты, дергавшей за ниточки марионеток. Потом минут десять постояла, облокотясь на перила и глядя на лодки. Парень ее возраста попытался заговорить с ней, она слушала, не отвечая ни слова, пока он не отказался от своего намерения и не ушел. Тогда и она отошла от перил, огораживающих пруд, и направилась вниз по аллее к маленькой площади Падшего Ангела, на которого даже не взглянула. Дошла до розария, выбрала скамейку, спокойно села и стала смотреть на закат.
Пока я наблюдал за нею, мною овладели два сильных чувства. Во-первых, нездоровая зависть к этому счастливому существу, которое может позволить себе созерцать закаты, а не растрачивать впустую время в обмен на засаленную пачку купюр. До чего же прав был этот бездельник Жозеф де Местр, утверждая, что лишь у тех, кто имеет ренту и свободен от убогого труда, есть время для духовных забот и возможность взвешенно судить о делах республики. Мы же, все остальные, – злобное дерьмо, лучшие представители которого способны стать опасными преступниками (примеры, когда ничтожества дорывались до власти: Наполеон, Дуррути, Гиммлер).
Вторым чувством, испытанным мною в тот вечер, я, сколь это ни парадоксально, отчасти обязан Достоевскому. Я – один из немногих живых, кто может сказать, что прочитал от корки до корки “Братьев Карамазовых”, а огромное самопожертвование это совершил с единственной целью: иметь право с полным знанием дела заявить, что старик Федор Михайлович – зануда, от которого надо держаться подальше. Но Достоевский еще и автор скромной истории под названием “Белые ночи”, которая мне не просто понравилась, но подействовала необычайно. В этой повести есть женщина, которая гуляет в одиночестве, и герой влюбляется в нее без памяти. С тех пор, как я прочитал эту повесть, а прочитал я ее, когда был еще очень впечатлительным, женщины, гуляющие в одиночестве, сражают меня наповал. Росана, сидевшая на скамейке и глядевшая, как закат очерчивает границы угасающего дня, разбудила во мне совершенно не поддающееся рассудку чувство очарования. Будь я генералом или министром и владей государственными секретами, все эти секреты до последнего можно было бы у меня выведать, подсунув шпионку, которая умела бы сидеть на скамейке в парке и думать. Ей даже не обязательно быть красивой, просто не уродиной. Я кому-то рассказал это, и меня заподозрили во влюбчивости. Огромное заблуждение. Дело в том, что почти невозможно сегодня встретить женщину (или мужчину), которые бы просто о чем-то думали. Ни на парковой скамейке, ни под дулом пистолета.
Росана не спешила. Дождалась, когда небо стало фиолетовым, и я подумал: как ее семья позволяет ей так рисковать – гулять в Ретиро чуть ли не до ночи. Правда, в парке было еще много народу, но розарий уже почти опустел. Когда она поднялась со скамейки и пошла, я прикинул и, прежде чем она вышла из розария, отбежал к аллее, по которой она неминуемо должна была пройти, направляясь к дому. Выбрал скамейку и сел.
Я смотрел, как она приближалась не спеша, о чем-то думая. Я рассчитывал, что она меня заметит, но, когда она чуть было не прошла мимо, мне пришлось окликнуть ее:
– Росана.
Она остановилась и обернулась. Не сразу узнала.
– Что ты тут делаешь?
– Я тут каждый вечер гуляю, – ответил я. – А ты что делаешь?
– Ничего.
– Может, присядешь? – предложил я безо всяких. – Здесь хорошо.
– Моя мать говорит, что не следует слушать незнакомых. Я думаю, это относится и к безработным, которые продают носовые платки у светофоров, и к полицейским, которые носят красивые галстуки.
– А ты всегда слушаешь мать?
Росана подошла поближе, всего на несколько шагов, но вполне достаточно, чтобы меня охватило невыносимое желание накинуться на нее и искусать ей плечи. И словно того было мало, – а было вполне достаточно, чтобы превратиться в пускающее слюни животное, – я понял, что на ней нет лифчика. У нее были две прелестные штучки, легкие, как птицы.
– Нет, – сказала она.
– Ну так?
Росана отвела глаза.
– Тебя правда зовут Хавьер?
– Да.
– Мне нравится это имя. И ты правда полицейский?
– Да.
Девочка снова посмотрела на меня. Ее зрачки блестели.
– Ты уже арестовал Борху? – спросила она.
– Нет еще. Сначала надо проверить.
– Я думала, ты мне соврешь. Борха звонил мне сегодня. Сидит себе преспокойненько дома.
– Ты очень сообразительная девочка. Но если будешь и дальше стоять, то вырастешь еще больше и уже не будешь девочкой, а может, не будешь и сообразительной.
Она отступила на шаг. Небо темнело.
– Очень поздно. Я не могу задерживаться.
– У Лусии готов ужин.
– Запоминаешь имена.
– Такая работа.
– У Лусии сегодня свободный вечер. Сегодня ужин готовит мать.
Я откинулся назад и попытался устоять перед ее чарами. Никогда не надо начинать того, чему потом не можешь положить конец.
– В таком случае ты должна идти. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя по моей вине были неприятности с матерью.
– Ты подумаешь, что я сбежала, – проговорила она нараспев, и я не понял, шутит она или говорит серьезно.
– Нет. Вот что я сделаю. Завтра в одиннадцать я сяду на эту скамейку. Если ты придешь сюда до четверти двенадцатого, мы с тобой будем разговаривать и тебе никуда не надо будет спешить. А если не придешь, я пойму, уйду, и мы никогда больше не будем разговаривать. Как тебе это?
Росана засмеялась:
– Не обещаю. По субботам я встаю поздно. Если бы ты досидел до двенадцати, тогда – может быть, но тоже не обещаю.
– До четверти двенадцатого, ни минутой больше. Если в четверть двенадцатого ты не придешь, значит, тебя это не интересует. Спокойной ночи, приятных сновидений с ангелочками.
– Мне ангелочки не снятся. У меня уже три года как менструации.
– Ух ты.
– И я знаю, чего тебе надо, а то, может, думаешь, я не догадываюсь, – похвалилась она.
– Думаю, что не догадываешься. И если придешь завтра позже четверти двенадцатого, то никогда не догадаешься.
– Да я уже догадалась. Ходишь смотришь на девочек, как они прыгают через веревочку на переменке, подглядываешь трусики. И нечего выдумывать, будто полицейский.
– Я не выдумывал. Можешь думать что хочешь, Росана. Ты слишком красивая, чтобы потом раскаиваться.
– Прощай.
– До свиданья.
Она ушла, ночь опустилась на парк, а я все сидел на скамейке и все вспоминал ее плечи и терялся в мечтаниях, в которых и признаться-то нельзя.
В ту пятницу дома я не разгадывал обычных кроссвордов, а взялся за бутылку “Блэк Баша”, купленную раньше в каком-то аэропорту. Организм принял только половину, другую я торжественно опрокинул в унитаз под звуки компакт-диска, ревевшего во всю мочь, дабы наконец-то определились мои отношения с соседями под строгие аккорды роскошной музыки, которой мир обязан Эллисону Мойету, нашедшему для нее самое что ни на есть удачное название: Winter Kills.
Нынче, оглушенные средствами массовой информации, которые то проедают плешь, чтобы срочно бежали смотреть киношку про пошлого и напыщенного Бетховена, то возводят в ранг святого помершего от передозировки англосаксонского подонка, который и гитару-то в руках держать не умел, люди не отваживаются сказать, что они думают о музыке. Опасно высказать мысль, что Мик Джаггер, по сути, делает то же самое, что делал Малер, но ежу понятно: ничего нельзя сказать ни против одного, ни против другого, и потому большинство начинает сомневаться в собственном вкусе и предпочитает сидеть помалкивать или повторять то, что говорят по телику и в газетах.
Признаюсь, я тоже, как всякий другой, испытал на своей шкуре это давление, и когда однажды попытался взбунтоваться, мой собеседник вывалил на меня тонну готовых болванок, так что у меня не осталось почти никаких доводов. Говорю почти, потому что один всегда остается, и тут я могу его привести: единственная стоящая музыка – та, которая меня волнует, а вот почему она меня волнует, хрен ее знает; волнует, и все.