— Тома... — сказал он.
Томка повернула голову и равнодушно бросила:
— Брысь!
Что можно добавить еще? Что и обманутые наши надежды все же имеют какую-то высшую цель, что, несвершившиеся, они дополняют рисунок судьбы? Что они и не были бы обмануты, кабы можно было однажды, в самом начале остановить поток чувств и произвести в них ревизию — обязательно обнаружилась бы какая-то гниль, которая в дальнейшем разрастется как зуб, чуть тронутый кариесом. Что душа, прищемленная, отмирает только какой-то своей частью, но как ящерка восстанавливается другой? Главное, что Томка начала новую жизнь, которую уже не освещает яркая личность Паши. Томка возникает в моей памяти согнувшейся над швейной машинкой, все кому-то шьющей бесконечные платья, она видится мне с ногами устроившейся в глубоком кресле и зубрящей учебники по программе для поступающих или же с чашкой кофе в руке, разглагольствующей на те же темы, которые в эту минуту обсуждались в разных словоохотливых домах, — экологическая среда, онкологические заболевания, последняя вещь Вознесенского, самоусовершенствование, Россия, Лета, Лорелея... И я там был, мед-пиво пил, разговоры разговаривал...
Так кто же она, спросит терпеливый читатель: жена? мать? швея? поэтесса? контролер? женщина или дитя бессмысленное, человек Томка?
Томка по-прежнему пишет, но уже не стихи, а прозу, и не прозу, а что-то вроде сценария, по которому опытный режиссер может снять фильм, где будут затронуты такие-то и такие-то проблемы, раскрыты разнообразные характеры — пусть и не совсем героев нашего времени, но все же его действующих лиц, действующих и противодействующих — времени, жизни, человеку. Она говорит, что ей неважно, сделают фильм по ее сценарию или нет, ей важно понять, отложив в сторону свою и Пашину маски, кем они были, наши современники, и были ли они ими, ибо теперь ей кажется, что они долго шагали со временем врозь, с его, запинаясь, добавляет она, духовным содержанием. Теперь она любит изучать людей, любовно и пристально подсматривать за ними, особенно в метро за едущими навстречу ей на эскалаторе. В эту минуту лица людей оттаивают, они задумчиво смотрят друг в друга как в зеркало, одни плывут вниз, другие ползут наверх, и все чувствуют щемящую аллегорию этого путешествия. Люди заглядывают друг другу в лица и как будто спрашивают: а как вам? все ли у вас ладно? или у вас как у нас? отчего у вас, люди, когда вы едете на службу, такие наглухо заколоченные физиономии, отчего, когда спешите домой, такие лица, точно вы несетесь по следу, который вот-вот занесет снежком? Отчего вы после этого минутного, но исполненного пониманием себя и всех нас уважительного путешествия на эскалаторе врываетесь в автобус и, расталкивая других локтями, норовите пробраться к свободному месту, ведь то, которое ваше, — оно всегда свободно, никто его не займет, никто не посмеет на него посягнуть, зачем же вам чужие свободные места, стоит ли вызывать к себе недобрые чувства, стремясь именно к этому, завидному, тем более что Нюша на подходе и вам не оправдаться, что не успели взять билет, поскольку прорывались к теплому местечку?
Томка выходит из метро и бежит к большому книжному магазину. Там всегда продают карты — географические карты мира, Атлантического океана, Европы и Азии, они отпечатаны на нужной ей для построения выкроек и лекал бумаге, немнущейся и глянцевитой. Поздно вечером Томка ползает над разложенными на полу картами с линейкой, карандашом и ножницами и вдруг откладывает все это в сторону и переворачивает одну из карт, любимую — Московской области. Лицо у нее делается совершенно простое. Она водит пальцем по рекам и озерам, городам и станциям, она гладит живущих там-то и там-то людей по головке, склонившись над ними как мать, и тихо восклицает: «Тань, глянь-ко. Названья чудные — Андриаполь. Шмелевка. Висючий бор. Девкино! Долгие бороды, Добывалово. Таня, а Тань, — зовет она, — смотри, озеро Плещеево, а вот Сонино озеро, болото Герский мох... Село называется Катька. А рядом село Степан. И почему деревня Хахели?».
И вот ее палец все ближе и ближе подступает к Москве, она хмурит лоб, задумывается, горько вздыхает, словно смотрит на непостижимую звезду. Ужо тебе, Москва! Вот Томка ногтем упирается в центр столицы, и я чувствую ее взгляд на своем затылке. «Ваш билетик?» — «Проездной». Прощай, Томка, смотри, смотри с высоты птичьего полета далекой кометы на этот удивительный город, странноприимный дом, где даже ты, одинокая, не одинока, прощай, Томка, я еду, еду, еду.
ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
(Повесть)
1. Зеркало
...И вдруг налетел календарный мартовский ветер, согнул в три погибели городские деревья, даже вороны не могли удержаться на ветках, их тоже сдувало и влекло по течению воздуха, как лоскуты афиши Латвийской филармонии со столба объявлений; ветер опрокинул ветхую ограду на старом латышском кладбище, и ожидалось, что вот-вот старинные памятники оторвутся от могильных плит и разбегутся по городу кто куда, а каменные ангелы с надгробий взмахнут потрескавшимися крыльями и слетятся, как голуби, на городскую площадь, где явно недоставало какого-нибудь посланника прелестной старины, где все вокруг было новое, четырехэтажное, тогда как древняя часть городка утопала в весенней грязи, с каждым годом все больше и больше превращаясь в окраину. Весна звонила во все колокола, звала на митинги, пикники, на что-то сумасбродное, веселое, и поэтому ученики городской средней школы, открыв настежь окна, попрыгали прямо в талый снег и сломя голову помчались на расположенное неподалеку кладбище... Звонко и радостно, как галчата, они покружили над знакомыми могилами, которые были стары, даже слишком, чтобы пугать, наводить мысль о смерти, а потом уселись рассказывать страшные истории именно на том самом месте под березой, где спустя три дня, уныло тюкая лопатами еще не оттаявшую землю, двое могильщиков выроют яму для их учителя пения и музыки.
Итак, огибая мощное надгробие с вознесенной на нем Ниобеей, у которой ветер напрасно пытался раздуть каменные складки одежд, они решили, что учитель пения, конечно, жаловаться на них директору школы не пойдет: не такой он человек. А учитель в это время вошел в пустой класс и сказал: «Здравствуйте, дети» — рев ветра за окном ответил ему. Ученики посидели по очереди на коленях безглазой статуи, не мигая смотревшей ветру в лицо, а учитель в этот момент уже миновал школьный коридор и пошел куда глаза глядят, гонимый учениками и ветром. Дети заметили, что облака над городом летят как сумасшедшие куда-то в сторону реки. «А небо, боже мой, обезоруживающе прекрасно даже в смертный час», — подумал учитель, пересекая дорогу, по которой, как ветер смерти, мчалась машина. Смерть человека в одно мгновение смешалась со стоном деревьев, с бегущими над прохладным миром облаками и лохмотьями позавчерашних афиш со столба объявлений у Политехнического института, где меньше чем через месяц, когда весна вошла в свои берега и Даугава из серой пенящейся лавины воды сделалась кроткой равнинной рекою, возникло свежее объявление о продаже учительского рояля.
Конечно, мы с тобой ни прямо, ни косвенно не были повинны в гибели этого тихого человека, который, до стеснения в груди боготворя Шопена, разучивал со школьниками детсадовские «У дороги чибис» и «Птичка под моим окошком»; те же самые песни учили и мы — в другой школе. Впрочем, ты тогда была мала, ты разучивала в своем детском саду: «Воробей с березки на дорогу прыг, больше нет морозов, чик-чирик!» Куплет пел солист, не ты, ты так и не научилась солировать, «чик-чирик» исполнял хор, причем ты в этот момент вместе со всеми скованно махала не окрепшим еще крылом, имитируя воробушка.
В те времена стояло воскресное апрельское утро 1957 года, последнее воскресенье стремительно и бесповоротно уходящего апреля, оно отражалось в чистых окнах, лужах, витринах, в черных полированных ящиках двух пианино, которые завезли вчера вечером в магазин. В нашем городе тогда еще немногие жители могли купить себе пианино, но мы уже могли себе это позволить, потому что наш отец, не щадя живота своего, служил науке и вместе с тем зарабатывал для нас, чтобы ни ты, ни я ни в чем не нуждались. Ходики с кукушкой показали ровно семь часов утра апрельского воскресенья, и в этот момент, когда птичка судорожно выпихнула свое березовое тельце из часов, отец зычно крикнул: «Подъем!»