Дерево при нашей жизни, должно быть, слепло, глохло, не оказывало сопротивления вредителям — да и как? Оно совсем ушло в себя, свои заботы, в свою рану, дупло, расширяющуюся, болящую так, что хотелось вывернуться наизнанку, но листвы было слишком много. Оно само на себе кое-что могло прочесть: особенно там ныло и болело, где на лысом стволе, под ободранной корой гвоздем — АЛЬКА, ниже, на уровне сердца у человека, — ВИКТОРИЯ, еще ниже — НЕУЖЕЛИ Я УМРУ? Корни его высвобождались из земли, точно им вдруг стало не хватать воздуха, дерево приподнялось на цыпочки, как избушка на курьих ножках. Осколки мутного стекла, перочинные ножички, пилочки для ногтей татуировали дерево, целая вереница пронзенных сердец была развешана на нем, как луковицы в чулане...
Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ — не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.
Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю — насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя тем, что ветер есть движение молекул и следствие далеких прекрасных бесед циклона с антициклоном. И нечего за людей беспокоиться, нечего волноваться, впрочем, никто и не волнуется, кроме ветра, который волнуется за всех, волнует нас. И от кроткого теплого дня и буйного дождливого, и от места под солнцем и места под луной, и от собственного тела и окружающей материи, от рядом идущего и вдали поджидающего, ото всего-то люди зависят, не могут сказать просто: вот сияет кроткий день, вот шумит многолистный дождь, вечно говорят: сегодня отличная погода, рванем-ка на природу, опять проклятый дождь, сними во дворе белье. Кузнецов сел на место Орлова, шепчут они, меняясь в лице. А мы, дерева, знаем: кузнечик не займет место орла, а если птица и склюет кузнечика, никто не станет волноваться, кроме одного слетающего с глубоких высот за своей добычей ветра. Звезды как голуби вслед за ветром слетаются к нам и клюют из наших рук запросто, а они посылают туда железо, рвут на части воздух, и космическую пустоту, где нет его, но которой, мы знаем, тоже больно, потому что что-то там да есть, в пустоте. Перестаньте топтать наше белое тело, измельчать в порошок нашу белую кость, только мы одни удерживаем нашествие пыли. Пыль грядет! За то, что вы взламываете заветные двери, запускаете руки в горячее тело земли, в ее дымящуюся кровь, и мы бы за это отвернулись, отступились бы от вас, кабы не умели проходить сквозь вас, как сквозь строй, не изменившись в лице. Мы проходим сквозь вас как сны, на наших ветках бережно несем наших птиц, и тепло солнца, и русалку луны, скворечники и таблички ваши, и это мы прихватим с собой, пройдем как солнечный луч сквозь воду, и сказание о невидимом граде дрогнет на глубине. Кто еще вас полюбит, сироты, даст подержать стрекозу, скитальцы? И что вы возьмете с собой на звезду, висящую в перелеске, сверкнувшую на шеломе безымянного ратника лишь миг тому назад — ваши тяжелые бутсы, кегли, цифры, трубы? Вот ангел, говорите, вострубит в судный день в трубу, стало быть, и там не мыслите себя без железа? Само небытие как иноземная актриса разговаривает у вас с неистребимым акцентом вашего существования. Железо любите, а как придет последний час, так сразу к нам: сделай, дядя, домовину, а ты, жена, посади на могиле яблоню, и пусть она осыплет цветом, прозвенит пчелой.
Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка — в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем — и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке!
СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА
(Повесть)
Давно известно и то, что карта Москвы, продающаяся в любом киоске «Союзпечати», подробностью своей и, так сказать, эмоциональной силой подчас превосходит карту земного шара. Тут не может быть места двенадцатицветной лаконичности карт обоих полушарий, ибо что нам полушария? что мы полушариям? дело абстрактное, тогда как улицы, театры, институты, универмаги, остановки автобусов должны быть постоянно под рукой — в миниатюре. Возьмем, к примеру, магазины. Толпы людей, как поезд, целеустремленно несутся по ветке ВАНДА — СОФИЯ — УЮТ, ПОЛЬСКАЯ МОДА — ЯДРАН — ЛЕЙПЦИГ, обрастая по пути свертками фирменного счастья. На этой карте, как и на карте мира, есть свои столицы: Елисеевский, Пассаж, ГУМ, областные центры — «Весна», «Москва», «Богатырь» с филиалами, оба свадебных салона, в которых несколько пар подлинных женихов и невест растворены в море мнимых, и страж у входа не в силах их распознать, бурные полноводные реки центральных улиц, мирные речушки переулков, острова Серебряного бора, иные величиной с орех, Бермудский треугольник ЦУМ — ДЕТСКИЙ МИР — ГУМ. Можно смотреть на Москву и под другим углом: Университет! Консерватория! Мединституты! Гнесиных, Литературный, историко-архивный, архитектурный, МФТИ, МИФИ, МИМО, МАИ, МЭИ, МИСИ, Щепкинское, Щукинское, ВГИК, ГИТИС, столицы студенчества, столицы мечты и памяти. Вот университет — гордое, величественное, внушающее трепет здание; мягкие краски субтропиков летом зовут прогуляться по бульварам, которые университет отбрасывает от себя как лучи, как тени в свете прожекторов. Каждое лето университет лопается, как коробочка цветка, полная семян, и семена разлетаются по всей стране и за ее пределы. Наступает великий момент в жизни человека, когда кто-то невидимый выкрикнул: мотор! — и хлопнул планкой по спине, и мы из ученика превращаемся в учителя. А дальше в жизни все мешается, то мы учителя, то ученики, то училоученики, мы поступаем в руки самой жизни, выходим в свет, как джинны из бутылки, и чудовищное волшебство жизни разлито вокруг нас, как Москва вокруг университета, как Родина вокруг Москвы, как мир вокруг Родины — жизнь. Москва вбирает в себя бог весть кого, что ей. В ней оседают разнообразные люди, которые в силу каких-то причин не вернулись к себе на родину; здесь они приспосабливаются, женятся, занимают должности и приносят пользу. Но есть и другие личности: они тоже окапываются в столице, годами обитают на птичьих правах, питаясь как птицы небесные, они ввинчиваются в столицу то как бывшие, то как будущие студенты, то как чьи-то женихи и опекуны, проводят свое время в изумляющей праздности, разговорах и наполеоновских планах, годами живут в каких-то общежитиях по чьей-то доброте душевной и недосмотру участкового, числятся дворниками в каких-то ЖЭКах, разгружают машины с хлебом, приторговывают книгами — все это особенные люди. В маленьком городе такой человек будет заметен и прочитан, он на виду, невелика его, особенного, плотность на квадратный километр. В большом городе их пруд пруди, там к ним больше доверия и тепла, Москва знает примеры, когда из черт знает кого выходило бог весть что, скандалист и выпивоха вдруг оформлялся в замечательного художника, а, напротив, перспективный студент приятной наружности, звезда факультета превращался в заурядного экономиста и женился на сущем крокодиле. Если нетерпеливый живописец, болеющий за искусство, в провинциальном городке придет на выставку собратьев и в знак презрения запустит ботинком в не понравившееся ему полотно, его немедленно выставят и, пожалуй, пристроят на пятнадцать суток. Зато в большом городе, может случиться, отыщутся люди, которые отнесутся к нему с пониманием, оценят как натуру тонкую, не умеющую мириться с фальшью, и вместе с тем как широкую русскую душу, колодезь искренности, эдакого Гамаюна из глубинки, на обед пригласят, взаймы дадут, а он, живописец, насытившись, тут же начнет строить куры жене хозяина и обличать его битком набитый холодильник. Поистине этот город исполнен добродушия. Да, здесь можно встретить невероятные типы, хоть сейчас тащи их в рассказ, что мы, собственно, и сделаем, направив подзорную трубу на одно удивительное существо, присосавшееся к столице, по-своему обаятельное и жизнестойкое — Томку.