– преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: «Ну как, талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?» «Вадим, не трогай Валерика!» – крикнула из кухни мать.
Может быть, меня и вправду задумали как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимания, и шесть лет ждали меня – ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови. Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома – мы только что въехали в новый дом с садом возле шахты, где работал отец – как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. «Я отнесу его в будку к собаке», – сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь пересказывали родственникам и знакомым на праздниках и днях рождения. Повзрослев, брат тоже смеялся – но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.
Вадим Ромеев – это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, и таким он оставался всегда. Он был большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно почувствовал его необычные способности; его талант – я еще не знал, какой – сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.
И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы – как раз для таких как я. Меня хвалили – и я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимания – мой брат.
Он мог иногда похвалить, иногда – улыбнуться, редко— задуматься, глядя на мой натюрморт и что-то даже сказать, но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир – непостижимый для других – словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей, и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Возвращаясь из школы раньше, я тихо заходил в его комнату, шел к столу, к дивану, оглядываясь, открывал дверцу книжного шкафа – мне часто казалось, что брат издалека наблюдает за мной, насмешливо разрешая найти то, что доказывает мне мою собственную пустоту. И я, насупившись, рассматривал листы чертежной бумаги, тетрадные листы, на которых он рисовал. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать – нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника – тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал – простым карандашом или акварелью, купленной родителями для меня – сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конквистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, глубоко во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше чем я, человек, который, родившись вторично, открыл свои вторые глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат – совершенно.
А вокруг все – родители, друзья родителей, родственники, учителя – бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты – никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время, где-то в соседней комнате, брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно, их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: «Наш старший тоже молодец».
Когда к отцу приходили друзья – такие же, как и он, горные мастера с въевшейся угольной пылью под глазами – он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: «Талантище!» «Талантище, – усмехаясь, звал меня брат за обедом, – ты руки вымыл перед едой?» «Мыл», – я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. «А как из школы пришел – не вымыл», – констатировал брат, и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты – и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: «Вода. Дверь. Свет». Я замирал— посреди коридора или у входа в свою комнату. Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь – и этот последний щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья – и брат. «Не издевайся над ним, – иногда серьезно говорила мать, – мальчик задумался, он художник». «Что? – восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица. – Ах да, мы думаем, мы творим… Мы рисуем, рисуем, рисуем!»
Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру – и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке – особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз перед завтраком надевал смокинг. «Видишь, Талантик, – говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение, – видишь, он оставался аристократом, а точнее – человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове». Я, насупившись, все же пробовал возразить: «Но это же английская традиция, очень глупая». Брат лениво улыбался. «Все, что есть в этом мире ценного, – тыкал в меня указательным пальцем брат, – это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?»
Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи неправ, он все равно был прав – вот эта непостижимость и мучила меня. Я всегда чувствовал, что брат – это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, чем все мои рисунки и вся моя живопись. Его существование рядом было вечным отстранением, изводившим неизменностью расстояния. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду – на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять.
А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой ровной дороге вперед, к горизонту, и мне казалось, что огромная, живая как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы – и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть – три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка – неясная, бледная – слабо вспыхивает в моем брезжущем сознании.