Бег моих хмурых мыслей прервал внезапный плач ребенка. Серая шуба с потертым орнаментом зашевелилась, и вынырнула лохматая голова Окры. Она наклонилась к ребенку. Но голос самого маленького человека уже возвестил всем остальным обитателям чума наступление нового дня.
— О, долго спали сегодня, — поднимаясь с постели, громко произнес Микуль. — Белый день уже в чуме. А ты уже оделся? Совсем как оленевод. Что ж ты нас не разбудил? Или хотел один погнать оленье стадо на Урал? Ничего не выйдет! У нас вон есть маленький вещун, он о любой опасности предупредит, — отстукивал слова Микуль. — Да, я совсем забыл. Ты ведь не оленевод, а учитель. Понятно. Ты как наставник решил показать ученикам пример. Хорошо!..
Я, убитый холодом, хмурым видом чума и своими ненастными мыслями, молчал. В эту минуту я, наверно, был смешон…
Между тем все встали: Итья Татья, и тетя Сана, и Ай-от. Тетя Сана копошилась у печки. Вот она берет сухие, приготовленные еще с вечера лучины. Чирк спичкой — и вспышка падающей звезды в руках у тети. Мгновение — и она держит луч солнца. Еще мгновение — трещит железная печь, через щели дверцы летят искры, и уже струится мягкое, нежное тепло, без которого чум будто холодное подземное царство. И совсем другой покажется жизнь, когда перед тобой возникает, как в сказке, столик.
…На столике железная зеленая чашка. В ней хлеб нарезанный, сухарики, печенье. А у столика уже улыбается Мань-аги. Глаза ее синие, как солнечное небо, тоже улыбаются. Косички ее, до пояса, с кольцами, с блестящими железками, сплетенные шерстью в две веревки, прыгают, звенят.
Мань-аги, маленькая девочка, почему так ласково все тебя зовут? Может быть, потому, что только ты проснулась — не стал я видеть чума холодного, забыл свои мысли хмурые. Ты лепечешь и играешь — сердца у всех теплеют, ты лепечешь и играешь — жизнь звенит в чуме!
Мань-аги улыбается: видно, что-то вкусненькое ждет. В стороне от чума, куда печь смотрит железной решетчатой дверцей, зашевелилась шкура: в чум вошел Ай-от. Он что-то несет. Вот он садится к столику, скрестив перед собой ноги. Берет охотничий нож, и на стол ложится тоненькими стружками вкусная-превкусная, мерзлая-премерзлая печень оленя.
Самая тоненькая стружка уже в руках у девочки, купается в соли, насыпанной на стол, и тает на ее губах… Темно-красные стружки печени пляшут и в руках Ай-ота, и у Окры…
Мне тоже захотелось вкусной мерзлой печени… А вот и тетя Сана. Она несет в руках то, что мне сейчас увиделось, что вдруг я захотел. Микуль, я и тетя садимся за свой столик. Микуль приглашает за стол Итью Татью и Ларкина. Оба они какие-то хмурые, непохожие на себя. Наверно, они так же, как и я, приуныли. И все утро, наверно, думали длинные думы. Может быть, и они уже сожалеют, что сменили привычную уютную жизнь в деревне на холодный чум?
Но стружки темно-красной печени тают на языке. Кажется, просыпается в теле каждая жилка — так вкусно! И всякие мысли — и летающие на легких крыльях, и бредущие тяжелыми шагами — исчезают, как тени. И этот низенький столик кажется самым богатым: ведь на нем сегодня лакомство богов. У жителей деревни — у рыбаков и охотников, трактористов и доярок — такой стол бывает не каждый день. А у оленеводов… другое дело. С ними олени… Глаза у Ларкина стали острыми, веселыми. Ожила, словно рыбка в воде, Итья Татья. Потеплел и я. Стал уютным чум. Улетели ненастные мысли. Мы уже просто наслаждались. Печени одного оленя нам не хватило. Тетя Сана принесла еще кусок. Потом долго тянули чай из блюдец, круглых, как луна. Один чайник выпили — не хватило. Тетя Сана поставила второй. Огонь пылал и трещал, кажется, еще задорнее, словно он стремился быстрее вскипятить чай и утолить нашу жажду. Мы снова пьем крепкий и пахучий напиток, вкуснее которого никогда я не пил…
Говорим ли мы? Наверно, говорим… Говорит чай, говорим и мы… О чем поют звуки, слетающие с уст, вплетающиеся в пар над блюдцами? Они поют, наверно, о сегодняшнем дне, об оленях… О чем же говорить еще оленеводу?
Вот какое ты, первое утро нашего большого кочевья. Ты нашептало мне многое-многое. Я даже не в силах сразу разобраться. Сначала мне все показалось холодным, странным, диким, словно я из другого мира… А потом все вдруг потеплело, стало близким и даже чем-то родным. Кажется, дышал я тысячу лет этой жизнью, кажется, и совсем не жил я. И не хочется видеть все это, как в детстве не хотелось видеть волка, и хочется, как во сне, очень хочется. Так что же это такое? Как объяснила бы тетя Сана? Может, Танвар-пеква — старуха, делающая нитки из мальчишечьих жил, — ночью нащекотала мне дурные мысли, а потом Миснэ нашептала добрые сказки? И потому чувствую себя так, как будто текут во мне две бурные речки. Но я ведь древним сказкам уже не верю. Не знаю, что это такое. Только это было не в сказке и не век тому назад — это было во мне и в первое утро нашего каслания.
ПОЛЕТ ОЛЕНЕЙ
Голубого снега стрелы
Вьются под копытом белым.
«Вий-ю, вий-ю!» — ветер злится.
«Вий-ю, вий-ю!» — нарта мчится!
Нет весны ослепительней, чем северная весна!.. Солнце светит с сосен, с белых шапок кедров, каждая снежинка ярче солнца светит, ослепляет радугой, — глаза мои слезятся… Под ярким взглядом солнца стал мягким-мягким снег, он не хрустит уже, и он не звенит уже под копытами оленей, как утром, когда было небо темно-синим…
Не успел я коснуться снега руками, не разглядел как следует поляну, над которой чум наш выдыхал голубой дымок, а олени были уже запряжены. Микуль берет хорей — шест тонкий, сияющий, и мы садимся в нарту. Впереди Микуль, а я за него держусь. Рванулись олени от страстной пляски хорея, и мы помчались.
— Иу-иу-иу-иуч!! Иу-иу-иу-иу-и!.. — поет Микуль. — И-и-и-и-и-у-у-ииий! И-и-и-и-и-у-у-ииий!..
А хорей все пляшет, пляшет! А собаки все лают, лают! Рядом с нартой летят, летят… Копыта оленей в снежном тумане, тумане… Мокрый снег слепит, слепит глаза… Ветер поет, поет в ушах!.. Кедры пинают, пинают нарту… Я прячу ноги… Дорога узкая, узкая, узкая… Деревья летят, летят сквозь нас!.. Олени в тумане, в тумане… Становлюсь я ветром, ветром… Становлюсь снежинкой, снежинкой… В снежном вихре кружусь, кружусь… Мимо скользят, скользят нарты. Скользнул хореем Ай-от… Скользнула улыбкой Татья… Гогот гусиный растаял в радужном снежном тумане — это смеялся Ларкин.
…В глаза мне глядело небо спокойным глубоким взглядом. Неподвижно, как идолы, стояли вокруг деревья… Рядом со мной лежали тихие синие тени… В уши мои стучалась немая тишина… Все замерло, все онемело… А мгновение назад был я порывом ветра, и вокруг меня все вертелось, искрилось, летело… Полной грудью вдыхал я жизнь. И не знал я цену счастью…
Вот так бывает в жизни: летишь, летишь — и свалишься, коль поворот попадется круче, коль держишься за чужую спину, коль счастье жизни создаешь не своим уменьем…
…Нет, не все замерло и не все онемело. На лице своем я почувствовал движение — это таяли пушинки снега. Тоненькие ручейки бежали по щеке, сползали к подбородку, подбирались к горлу. Вот один ручеек — наверно, самый юркий — проник за теплый воротник и щекочет, щекочет, стараясь согнать с меня безразличие.
Море солнца, детство без мучения
Получило наше поколение.
До того уютно нам живется,
Что иной уж и не ценит солнца…
Тишина растаяла, как тает облако в сини неба, и я уже слышал, как где-то вдали скрипят полозья и стучат копыта… Это Микуль возвращался за мной. Он загадочно улыбался.
«Ну как, понравился полет на оленях? Что ж ты не встаешь? Или ушибся? Ничего, с нами бывает не такое. Все впереди, на Урале. Еще не такие там будут полеты. Нам, может быть, завидует сам Гагарин: мы по обыкновенной земле летаем по синим горам летаем. Летаем не два-три дня среди безмолвия и тишины, летаем восемь месяцев, летаем круглый год. Тебе надо научиться самому управлять оленями. Кто держит хорей в своих руках, кто сам управляет — ни при какой скорости не свалится с летящей нарты, с летящей жизни!»