– Ого! Так рванула!
– Ладно, выдержишь. А голова как? Ничего?
– Голова ничего, – говорю я, лишь бы не трогать раны.
Катя начинает туго забинтовывать стопу, и я снова поглядываю на лейтенанта, который не спеша свертывает цигарку. Он вызывает у меня интерес. То, что он так складно заговорил по-немецки, его тон и еще что-то, едва заметное в интонации голоса, выдают в нем интеллигента, командира, наверно, призванного из запаса. Эти люди всегда вызывают во мне уважение, так как есть в них что-то интересное и значительное, чего часто недостает кадровым. И хотя мне неловко теперь навязываться со знакомством, все же я спрашиваю:
– Вы не из сто одиннадцатой?
Лейтенант слюнявит цигарку и не очень сноровисто обрывает ее концы. Видно, что с самокрутками имеет дело недавно.
– Нет. Я из управления армии. Из газеты.
– Из редакции?
– Ну да. А что вас удивляет?
– Да так, ничего, – отвечаю я, несколько даже смутившись от такого знакомства. Мне еще не приходилось встречать журналистов, тем более на фронте, и я уже не могу скрыть моего любопытства к этому человеку. А он, кажется, безразличен ко всему тут. Сосредоточенно прикуривает от спички и смачно затягивается. Щеки его, колючие от густой черной щетины, кажутся болезненно запавшими. Тонкое, почти изможденное лицо выглядит худым и некрасивым. Хотя по званию этот человек почти ровня нам, по возрасту он старше нас лет на пятнадцать. Во взгляде Юрки я также ловлю слабенький огонек любопытства. Понятно, конечно: я помню, как Юрка рассказывал когда-то о своем намерении стать после войны журналистом.
Но лейтенант молча курит, и разговор у нас не вяжется.
– Ну вот и все, – говорит Катя, наконец обрывая бинт. – Береги рану, а то столько грязи набилось.
Она поглядывает на Юрку, но глаза у того уже закрыты, и девушка тихо, только мне одному сообщает:
– Слаб он. Смотреть надо. Чтоб ненароком не...
Я вздыхаю. Кажется мне, Юркины веки тихонько вздрагивают в темноте. Наверно, он чувствует наше внимание к себе.
– Ничего, как-нибудь.
– Сестра! Мне вот перевязать надо! – зовет кто-то Катю.
– Сперва мне. Я уже давно жду.
– Сейчас, сейчас, родненькие. Не всем сразу.
Катя пробирается меж людей дальше, а Юрка, заметно напрягаясь, чтобы сдержать стон, спрашивает:
– Что, пехоты у немцев много?
– Знаешь, пехоты не было, Юра. Если б пехота, нам бы не удержаться. А так с дюжину танков. Два подожгли.
Юрка раскрывает глаза и неподвижным взглядом уставляется куда-то в невысокий сумеречный потолок.
– Знаешь, десант – это сила. Если придется участвовать, старайся как можно... ближе подъехать. Главное... не спешить соскакивать. Чем ближе к ним, тем... лучше. Я знаю...
– Ну конечно, – соглашаюсь я, хотя в танковом десанте еще не участвовал.
Но я вижу, как тяжело Юрке говорить, его запекшиеся губы едва шевелятся:
– Так... Дай воды... Жжет, холера...
Я приподнимаю его голову и наклоняю котелок. Юрка пьет маленькими частыми глотками.
– Плохо? Ты лежи. Молчи лучше.
Юрка страдальчески опускает веки и вздыхает:
– Теперь я не скоро. Кажись, долбануло как следует. Теперь поваляюсь. А когда будут машины?
– Машины? Будут, Юр... Ты потерпи немножко. Я слышал, там генерал обещал.
– Ну что ж... – терпеливо соглашается Юрка. – Что-то я хотел сказать?.. Будешь воевать... раздобудь «эмга сорок два». Не смотри... что немецкие. Это пулеметы... классные. Научишь ребят... Лучше станкачей будут. Патронов... в наступлении хватит. У меня четыре было. Подобрал...
Смысл его последних слов наводит меня на некоторые подозрения. Похоже, что он уже лишается надежды использовать свой опыт и хочет передать его мне.
– Хорошо, Юрка. Еще повоюем. И «дегтярями», и «эм-га». Не унывай, Юра.
– Та-ак! И еще – надо стрелять. В наступлении, а то... они нас изничтожают, а мы... Слабый огонь у нас. Стрелковый. Понимаешь? Слабина...
Он умолкает, и я не отзываюсь. Сдается, он засыпает. Я только внимательно всматриваюсь в его похудевшее за этот день лицо, которое неподвижно сереет на помятом сукне шинели. Мысль-сомнение точит меня: выберемся ли мы отсюда? Я-то кое-как креплюсь, а вот Юрка... Эх, Юрка, Юрка!..
Я начинаю прислушиваться к сдержанным разговорам в хате, к звукам снаружи. Теперь в таком нашем положении все осложняется. Я думаю, что раненых пора бы уже отправить в тыл, если бы была дорога. Но коли об этом пока никто не заботится, то, видно, действительно ходу отсюда нет. Тогда надо ждать. Только чего дождемся?
За окном как-то сразу светлеет – это восходит луна. Край ее ярко врезается в стекло, подернутое слабым морозным узорцем. В хате становится виднее. Только в углах и под потолком еще сохраняется мрак.
Лейтенант у стены все же разговаривает с немцем. Я прислушиваюсь, и корреспондент, заметив это, сообщает:
– Он говорит, что вы его в плен взяли.
– Не взял. Только вел. Да не довел.
– Это почему?
– На танки наскочили. Было трое, один вот остался.
Лейтенант обращается к немцу с какой-то длинной фразой. Немец охотно и подробно отвечает. Из их разговора я понимаю только несколько слов: лерер, Бунцлау, ефрейтор. Лейтенант выслушивает и поворачивается ко мне:
– Его фамилия Энгель. Он сельский учитель из Силезии. А его камарад был нацист. Тот случайно попался в плен. Обычно такие не сдаются.
И они вполголоса переговариваются снова.
Я невольно затаиваю дыхание, надеясь услышать что-нибудь интересное. Правда, понимаю по-немецки не много, и мне трудно уловить смысл их быстрых, невыразительных фраз. Лейтенант при этом оживляется. Энгель отвечает коротко, нередко пожимая плечами.
Однако они упускают из вида Сахно, который не медля напоминает о себе.
– Лейтенант, подойдите сюда! – приказывает он из-за стола.
– Вы хотите мне что-то сообщить? – спрашивает лейтенант.
Но Сахно замолкает, и лейтенант, помедлив, неторопливо встает.
С минуту у стола происходит не очень приятное для обоих объяснение. И когда лейтенант возвращается на свое место, я догадываюсь по его виду, что разговора с немцем у него уже не будет. Лейтенант многозначительно вздыхает:
– Да, странная командировочка!.. Поехал за очерком о наступлении. Да вот так все обернулось, что сам на карандаш попал.
– А вы напишите и про это. Про все напишите.
Лейтенант двигает бровями:
– Про это не напишешь. Не тот материальчик.
Глава двадцать четвертая
В хате становится тихо...
Должно быть, я начинаю дремать, так как вдруг тревожно спохватываюсь, – кажется, что-то говорит Юрка. Действительно, он беспокойно мотает головой. Полушубок сбился с его груди, глаза закрыты. В тревоге я прикладываю ладонь к его лбу. Он сухой и пылает жаром. Юрка на мое прикосновение не реагирует.
В хате по-прежнему светло. Разговор, впрочем, утих, видно, раненые спят. Хоть вряд ли все спят – у порога шевелится конвоир. На неподвижном лице соседа-лейтенанта у стены напряженно раскрытые глаза, и в них знакомое мне беспокойство – чем все это обернется?
– Юр... Воды, а? На воды, Юра...
Юрка не отвечает, только мотает откинутой головой и лихорадочно дышит. В груди у него булькающий хрип, который слышится издали. На губах – отчаянно-тревожный шепот:
– Ну!.. Что ты? Мамочка!.. Не надо!.. Не надо... Ну что ты! Так!.. Иначе нельзя...
Я прислушиваюсь и понимаю: Юрка бредит. Это уже плохо, он без сознания.
– Почему ты не идешь?.. Оля!.. Оленька! Прости!.. Я все понимаю... Оленька!.. Мама!..
Конечно, это бред, но какое-то время я невольно стараюсь проникнуть в смысл бессвязных Юркиных слов. Только напрасно. Тогда я начинаю бояться, как бы с Юркой не случилось то самое худшее, что теперь так близко бродит возле него. И в это время отзвук новой беды доносится до нашей хаты.
Сначала кто-то будто спросонок, неуверенно замечает: «Гудят, а?» Занятый своей заботой, я не обращаю на то особенного внимания. Затем слух начинает различать знакомый высотный гул. Он быстро усиливается, и вот дощатый пол в хате вздрагивает от первых взрывов бомбежки. Правда, бомбят где-то далеко. Во всяком случае, не в этом селе. Но бомбят, слышно по всему, немцы. Кто-то, напустив в помещение холоду, выходит на улицу. За ним к двери пробирается второй. Сонное спокойствие в хате нарушается. По углам начинаются разговоры, кашель.