Литмир - Электронная Библиотека

– Где она?! – рычал он, наводя ужас на невинную старуху. – Где-е?! – и грозил разметать товар грошового барыги, хлам на расстеленной газетке, – побитые циферблаты, треснутые корпуса. Ему испуганно указывали направление, в котором ушла девушка.

И долго еще метался незадачливый фраер по бурным волнам толкучки, в бессилии и праведной ярости, как погибающий фрегат с обломанными снастями…

* * *

– Артистка! – восхищенно бросал Слива, когда Катя садилась рядом с ним на переднее сиденье. – Чиста-сливочна-масло!

– Давай, крути! – сухо отзывалась она. Ее раздражал Слива, раздражал Пинц. Непонятно – на что они сдались Семипалому, дармоеды чертовы. Разве что подкармливать от щедрот.

Катя вообще считала, что прекрасно бы справилась сама. Она да Семипалый – а больше никого и не нужно.

Проехав «Тезиковку», вокзал, район Госпитального рынка, Слива останавливал машину на Саперной, где-нибудь в укромном дворике.

– Давай, – говорил Слива, деликатно отворачиваясь и сплевывая через окно машины. На заднем сиденье нетерпеливо ерзал Пинц. Доли своей дожидался, водоросль зеленая. А за что, спрашивается?

Катя неохотно лезла за пазуху, вынимала пачку в носовом платке и отдавала Сливе. Тот пересчитывал, бормоча, слюнявя палец, ошибаясь, вновь принимаясь отсчитывать. Катя смотрела на его манипуляции с тихим презрением. Сама-то она деньги считала молниеносно – проводила большим пальцем по ребру собранной пачки и точно называла – сколько в ней купюр.

Слива отсчитывал Катину долю, – сотни полторы-две, это зависело от заработанного, – потом откладывал себе и Пинцу. Остальное отвозили Семипалому. Прямо в часовую мастерскую на углу Карла Маркса.

…Однажды зимним, необычайно прозрачным воздушным днем, после особо удачного дела, сидя в машине рядом с осточертевшим ей Сливой, Катя вдруг поняла, что пора прикрывать благотворительную контору по поддержанию жизни в бездарных душах этих шелудивых псов. Нет, конечно, они рыщут по базарам и ищут фраера. Иногда добывают хороший товар, который можно перепродать втридорога. Ну и Слива, отличный механик, со своей, из железной требухи собранной, «эмкой», всегда на подхвате, что удобно…

Но – равная с Катей доля – им, мелким барыгам?

В том же дворе, возле низкого голубого штакетника, огораживающего укрытые на зиму, припорошенные снегом и перевязанные, как вареная колбаса – веревками, толстые виноградные лозы, Слива остановил машину и, как всегда, велел доставать деньги.

Не двигаясь, Катя со скучающим видом смотрела в окно, на крыльцо жактовского домика, каких много было в этом дворе.

На крыльце сидела большая рыжая псина и остервенело выкусывала блох у себя в паху.

– А'тистка, п'оснись! – окликнул Пинц с заднего сиденья.

Катя нахмурилась и сказала Сливе:

– Крути к Семипалому.

Слива изумленно воззрился на нее:

– Чего это?

– Он поделит.

Повернувшись к ней всем корпусом, Слива несколько секунд ее разглядывал.

– Не мудри, девка. Пусть все по-хорошему, дрёбанный шарик!

– Семипалый делить будет. По-настоящему.

– Это как – по-настоящему? – тихо и опасно спросил он.

– А так, что ваша доля с моей не ровнится, – спокойно ответила она.

– Это почему же не ровнится? – вкрадчиво уточнил он.

– Потому что она с Семипалым спит! – ехидно выпалил Пинц сзади.

Снег под собакой на крыльце растаял, подтек. Солнце прыгало по сосулькам, свисающим ледяной гроздью из раструба ржавой водосточной трубы.

– Верно, Пинц. И ты запомни это, – сказала Катя и повторила насмешливо: – К'епко запомни.

– Слушай, артистка… С одним таким, что сильно просил и допросился, уже договорились. Он тоже шутить любил.

– Слива, – перебила она, хмурясь. – Нет охоты слушать твои гнусные песни…

– Добра не помнишь! – с сердцем продолжал он. – Давай поговорим, дрёбанный шарик… – видно было, что Слива крепился из последних сил. – Забыла, какую тебя подобрали!..

– Ты подобрал? – жестко улыбнувшись, спросила она, глядя в отечные, припухшие глазки Сливы. – Ты бы рад подобрать, дрёбанный шарик, да нос перерос.

И словно не замечая, как наливается багровым лицо барыги, добавила спокойно:

– Ну, ладно сердить меня! Вези, Семипалый нас поделит.

11

Юрий Кондратьич считал себя человеком интеллигентным: до войны он успел закончить четыре курса харьковского инженерно-строительного института, увлекался философией, в студенческие годы любил щегольнуть в компании каким-нибудь занятным изречением Шопенгауэра или Ницше, и вообще, парнем был башковитым, внушал к себе по крайней мере уважение.

Кроме того, в юности был отличным теннисистом, даже выступал в соревнованиях на первенство Украины. Особую приязнь у сокурсников он никогда не вызывал, да, впрочем, и не стремился завоевать чью бы то ни было любовь или приязнь. Своего же ни на копейку не упускал, а своим считал многое.

Войну Юрий Кондратьич прошел, как полагается уважающему себя мужику, честно и многотрудно – сапером. Ранило его в конце сорок четвертого, – подготавливая проход для разведчиков, в темноте случайно задел взрыватель… – контузило, и взрывом оторвало три пальца на левой руке – средний, безымянный и мизинец.

(Однако ничего: оставшимися двумя, бывало, поднимал ведро, полное воды, держал себя в ежовых рукавицах и впоследствии всю жизнь, до самой старости, даже зимами купался в Саларе.)

Прямиком из госпиталя он подался в Ташкент, куда еще в начале войны эвакуировались мать и сестра Лида с детьми.

В Ташкенте Юрию Кондратьичу понравилось…

Была какая-то упоительная мягкость в проникнутом тихим журчанием арыков воздухе, в дальних голубых горах, в деревьях, смыкающихся зеленым сводом над тихими улицами, в белых, желтоватых и розовых особняках центра города – каждый наособицу: где колонны, где лепнина по карнизу, но все просторные, с высокими потолками – только и спасение от жары…

И – щедрый солнечный свет разливался с утра, проникал сквозь листья, играл желтым и зеленым на тротуарах, въедался золотой лессовой пылью в стволы деревьев и длился до самой ночи, благоуханной чернильно-звездной ночи, оглушающей ароматами трав и кустов.

Еще разъезжали по городу редкие фаэтоны, «иса-арава» – по-узбекски, а в народе – «ишак-арава», и следом, норовя вскочить на запятки, бежали беспризорники.

Торговля в городе шла бойко и повсюду. Ломились от фруктов базары, каленые узбеки выносили в тазах, накрытых полосатыми чапанами, горячие, только из тандыра, лепешки, от которых шел такой тминный томительный дух, что мимо пройти – никакой возможности.

Запряженные в арбы ишаки смиренно смаргивали слезы под тучами зеленых мух…

С раннего утра на углу Осакинской и Пушкинской затевался базарчик. Вдоль Учительской прямо на обочине выстраивался ряд молочниц, старик-узбек торговал жареной кукурузой, белыми солеными шариками курта и миндалём в сахаре: «пара рубль». Инвалиды за пачку «Беломора» драли аж целый рубль тоже…

Высокий, дородный, как генерал, старик Савелий – барыга в плаще защитного цвета, – степенно прохаживался взад-вперед, зычно покрикивая: «Е-е-есть! Е-е-есть! Есть аспирин, стрептоцид, пирамидон, американский резиновый гандон!»…

За ним волочился хвост передразнивающих его беспризорников…

…А главное, встретил здесь случайно Юрий Кондратьич Володю – отцова друга, часовщика. А ведь отец был в свое время первый в Харькове часовщик! Юрий это дело с детства знал, часовую машину видел и понимал прекрасно, и душа к этому лежала. Впрочем, речь не столько о душе, сколько о выгоде.

Дело налажено было отменно. Приезжал из Москвы «челнок», оптом привозил фурнитуру – запчасти к часам: аксы, волоски, балансы, маятники. Отремонтировать-то можно было любой хлам, запросив при этом с заказчика вдесятеро. Циферблаты, по пятьдесят рублей штука, писала бойкая девочка Нина, что сидела в отделении «Красного часовщика» на улице Урицкого.

21
{"b":"87578","o":1}