— Боюсь, очень он живой, а митрополиту надлежит быть степенным! — сказал протоиерей, которому более чем кому-либо другому следовало о том высказать свое суждение.
— Ну и что же с того! — успокаивала себя мать. — Уж если где и согрешит, мантия все прикроет!
Мой дядя, так лестно отзывавшийся о докторах, решительно высказывался за то, чтобы я стал министром.
— Нет ничего лучше, — твердил он. — Вся власть в твоих руках, что хочешь, то и делаешь, ни перед кем не отвечаешь. Легче быть министром, чем парикмахером. Парикмахер, во-первых, должен уметь брить, а во-вторых, ему все время приходится смотреть, как бы не порезать, а министру, брат, не нужно ни уметь брить, ни опасаться, как бы кого не порезать, так как он если и порежет, все равно не виноват.
Сосед бакалейщик, который до этого рассуждал только о чужих предложениях, решил, наконец, выступить и со своим.
— Я бы определил его в торговцы, только не надо, чтобы он был бакалейщиком вроде меня. Это дело мелкое: кило риса стоит четыре гроша, ну, обвесишь покупателя на несколько граммов, а что с того — больше чем на десять-двадцать пара[6] не обманешь. То же самое и с сахаром, и с мукой, и со всем остальным. Подсыплешь в муку немножко песку, подмешаешь в рис немножко овса, подбросишь в кофе немножко мелких камешков, подольешь в керосин немножко водички — и за целый день не заработаешь и нескольких динаров. И в галантерейном деле мало проку. Меришь метром, а покупатель за тобой вот такими глазами смотрит. Когда на безмене вешаешь, так там хоть иногда поживиться можно: или свинца припаяешь на ту чашку, куда товар кладешь, или мизинцем ударишь, или… а с метром ничего не сделаешь, его не укоротишь. Если идти в торговлю, то только в оптовую; уж если обманывать, так обманывать оптом. А, по-моему, самая лучшая торговля — это в аптеке. Правда, пусть он станет аптекарем!
— Ах, аптекарь! — вздохнула Антропа. — Это поистине чудесно! Вся жизнь на лоне духов и парфюмерии!
— Еще бы не чудесно! — продолжал бакалейщик, почувствовав, что его поддержали. — Продает пыль, сухие листья, паутину и все такое. Как он там вешает, никто не понимает, а дать он тебе может все, что хочет. Выпишет тебе доктор, не дай бог, сальватус пуртатус или поркалия омалия, ты идешь к аптекарю, и он тебе дает, что хочет, вешает, как хочет, и берет с тебя, сколько хочет. Что ты с ним сделаешь! Не понимаешь, как он вешает, так мог бы хоть замечание какое-нибудь сделать, скажем: «Этот ваш сальватус пуртатус вроде немножко прокис», или, скажем: «Эта ваша поркалия омалия как будто подгорела». А то ведь и этого не можешь. И про цену не можешь ничего сказать: откуда ты знаешь, сколько стоит. Не можешь даже и так сказать: «Слушайте, у вас слишком дорого. Ведь Мита-бакалейщик продает сальватус пуртатус гораздо дешевле!»
Тирада бакалейщика получила более или менее общее одобрение, и только мой отец качал головой, упорно придерживаясь своего прежнего мнения, согласно которому меня следовало пристроить к какому-нибудь такому занятию, которое бы меня утихомирило.
Я не знаю, до каких пор продолжались эти дебаты; утомленный бурными событиями дня, я заснул, и так сладко, как может спать только человек, которого не мучают угрызения совести, ибо он знает, что исполнил все, что ему надлежало исполнить.
Разумеется, в эту ночь я видел странные сны. Снилось мне, будто я министр и будто схватил я нашего окружного начальника, зажал ему голову между колен и начал брить. Он орет, как недорезанный ягненок, лицо от злости кровью налилось, а я знай брею, ведь министр ни за что не отвечает.
Потом снилось мне, будто я митрополит и будто схватил я протоиерея за бороду и давай его крыть, словно я кончил школу подмастерьев. А потом снилось мне, будто я сыплю песок в муку, а в керосин подливаю воду. И вообще в эту ночь мне снились такие странные сны, какие может видеть человек, заснувший под впечатлением самых радужных надежд на будущее, а проснувшийся от ударов отцовского ремня.