Кельин не знал, зачем он мог понадобиться директору. Случилось, правда, сегодня одно дело — неужели из-за него?
Он подошел к окну и ничего занимательного не увидел. Гора вздымалась сразу же за двором завода, загораживая перспективу, — большая, снежная, с грязно-черными пятнами гора. Очень длинная, прямая, без заворотов, узкая деревянная лестница врезана была в эту гору, уходя вверх скользкими, оледеневшими ступенями. Несколько черных фигур, держась за перила, подымались и спускались по ней. С середины лестницы влево шел талый, протоптанный сотнями ног, привычный путь к рабочему поселку, не такой крутой, как по лестнице, которая вела прямо.
Кельин отвернулся. Худощавый, белобрысый, он имел физиономию, особенно примечательную отпущенными до половины щек баками. Каждое душевное движение выражалось на ней откровенно, обнаженно. Кельин ничего не мог скрыть, даже если б хотел. И сейчас впалые щеки его подрагивали. Ему неприятно было, что он, немолодой, выдержавший с начала войны столько испытаний, женатый человек, у которого уже взрослая дочь, волнуется, как провинившийся школьник. Он боролся с дрожью, прохватывавшей его тело, сердце замирало самым обидным образом.
Ничего особенного как будто не произошло. Просто немного задержалась подача защелок из его цеха. А Матвеев у себя на сборке сразу же принял крайние меры, звонил и ему и диспетчеру, хотя у него было еще достаточно материала. Опоздание Кельина ни на секунду не задержало сборки. Но Матвеев всегда живет тем часом, который еще не наступил. Он хочет все предвидеть и все предусмотреть заранее.
Отойдя к окну, Кельин опустился на стул, встал, вновь сел. Наконец, поднявшись, он прислонился к стене и сунул руки в карманы в позе, которая казалась ему в достаточной степени небрежной и независимой. Все-таки странно, что он так волнуется. Это не просто страх, не просто самолюбие.
В назначенный Кельину час секретарь исчез в кабинете, тотчас же вынырнул обратно и кивнул Кельину на дверь:
— Идите.
Кельин вошел в просторную светлую комнату, в глубине которой над большим массивным письменным столом ширились могучие плечи и белел крутой лоб Сергея Петровича Долинского, директора, под командой которого работали тысячи мужчин, женщин, девушек, подростков. Он был в стального цвета гимнастерке, свободно облегавшей его широчайшее туловище. Все в нем шло вширь, все было не жирно, но мясисто, костей словно и не существовало. И все у него было крупное, добротное — нос, щеки, уши, подбородок.
Долинскому было уже за пятьдесят лет, но черная кучерявая голова его не поседела и не облысела, только виски чуть посерели. Он поглядел из-под густых черных бровей на Кельина, чуть только тот показался в дверях, и уже больше не спускал с него взгляда своих упрямых глаз, обвиняющих, неумолимых и в то же время немножко удивленных, словно он не мог понять, как это работник его завода позволил себе сделать что-то не так, как надлежало сделать. Было нелегко идти навстречу этому взгляду.
— Садитесь, — промолвил он, показывая на кресло и продолжая исподлобья смотреть на инженера очень серьезно, без усмешки.
Все здесь было серьезно, тяжеловесно, просто и не допускало никакого легкомыслия. Большие пролеты окон, с прямыми спинками, по-деловому глядевшие стулья, ровный прямоугольник тяжелого, приземистого стола, прямоугольники карт и диаграмм на стенах — ничего лишнего, никаких украшений. И негромкий, настойчивый голос директора:
— Неизвестно, что было бы, если б Матвеев не подумал за вас, не помог бы вам. Защелок было в обрез. Опоздание еще на час — и сборка задержалась бы. Задержалась бы сборка боевых машин, — повторил Долинский с ударением, очень четко, — сборка пушек, которых ждет от нас фронт. Это недопустимо, это преступно.
Он помолчал, все не спуская взгляда своих беспощадных глаз с Кельина, который, не выдержав, опустил голову.
Затем он продолжал:
— Матвеев умеет думать не только за свой цех, но и за другие цеха. Он своевременно бьет тревогу и подтягивает отстающих. Но для этого, для такой работы надо быть Матвеевым. От вас я требую, чтобы вы научились как следует думать только за свой цех. Можете идти.
Так он поставил точную дистанцию между Кельиным и Матвеевым.
Когда Кельин шел вечером от огней завода к огням поселка, путь в гору казался ему невыразимо утомительным, словно впервые он заметил его крутизну. Он вырван из привычных ленинградских условий, из привычного круга людей, для которых он был не просто какой-то провинившийся инженер, а человек, которого любили или не любили, но к которому относились по-живому. А тут… Мыслей таких не было, было только ощущение, которое можно было выразить именно так и которому не хотел уступить Кельин. Ему было очень скверно.
Дочь, выше его чуть ли не на голову, краснощекая, очень похожая на мать, отворив дверь, объявила так, словно случилось непредвиденное несчастье:
— А у нас гости.
Такая уж у нее манера — даже тогда, когда она была рада случившемуся. Отвратительная манера.
Гостьей оказалась Анна Павловна Шервинцева, Аня. Она поднялась навстречу и, поздоровавшись, сразу же заговорила:
— Я вас уж решила дождаться. Я сегодня чуть не замерзла. Как приятно видеть земляка! У нас в деревне весь интернат ленинградский. Если я устроюсь в городе, то, может быть, Валю оставлю в интернате. Я вам так завидую. Вы уже на своем месте, а я путаюсь, мучаюсь. Так хочется работать по своей специальности, для войны, для фронта… Какая морозюга сегодня…
Она говорила сразу обо всем, и все это дышало таким оживлением и надеждой, каких совершенно не испытывал сейчас Кельин. Все сейчас ему представлялось в самых мрачных красках.
— Как вы думаете — можно мне устроиться на завод? Удастся?
Он чувствовал себя бессильным помочь ей.
— Надо подумать, — неопределенно отвечал он, стараясь любезно улыбаться и не подозревая того, что лицо его было удивительно хмуро и неприветливо. Он думал, что он — очень скрытный, и не знал, что лицо всегда выдает его. Поэтому он всегда удивлялся прозорливости людей, безошибочно угадывающих его настроение.
Аня сразу же потухла, но тут же, отвернувшись от его угрюмого, скучного лица, упрямо продолжала:
— Вы просто не в духе. А я уверена, что можно. Я хочу именно на завод. Мне про вас сказала Вера Бороздина — помните, тоже из нашего дома? — Аня постепенно вновь загоралась. — Впрочем, вы же видели ее здесь, она вас встретила в трамвае и рассказала. Она тоже в интернате. Ее квартиру совсем разбомбило, а ваша и наша пока целы. Когда я уезжала, на нас только зажигательные падали. А тут — фугаска. Вы давно?..
— Уже больше месяца. Заболел и в больнице еще пролежал. Как раз здесь из вагона вынесли.
— А я — прямо в интернат к Вале, в Ленинграде я все вещи спустила; все — на продукты, я меньше месяца, как выехала. А как Софья Григорьевна?
— Вчера получил письмо. Она — на передовых. Военврач второго ранга. Жена — на передовых, а муж — в тылу, все навыворот, так и живу.
— Какая счастливая! Давайте я вам скипячу воду. Можно?
Она всегда была болтуньей. Пусть болтает. Все-таки землячка. Но чем и как он может ей помочь? Однако он ни одним словом не желал выдать свое состояние. Он полагал, что очень хорошо владеет собой, очень вежлив, гостеприимен, даже весело улыбается. Он терпеть не мог жалоб и нытья.
В дверь постучались.
Вошел приземистый мужчина в теплой ушастой шапке, светло-сером, какие раньше носили подрядчики, кожушке с воротником из цигейки и ватных штанах, сунутых в валенки. Тепло ему, должно быть, во всем этом, как в бане. Он опустил воротник, расстегнул кожушок, снял шапку и осведомился:
— Помешал?
Это был Матвеев, начальник сборочного цеха.
— Нет, нет, пожалуйста, — торопливо ответил Кельин. Он был и польщен этим посещением после сегодняшней истории, и сердит на себя за то, что польщен, и фраза директора, поставившая точную дистанцию между ним и этим человеком, торчала, как заноза, в его мозгу. — Пожалуйста, — говорил он, — раздевайтесь. — Тут, заметив, что сам он до сих пор почему-то все еще в шубе, он снял шубу и продолжал: — Знакомьтесь: моя землячка, в одном доме жили в Ленинграде, соседка, как раз хочет работать на нашем заводе.