Особенно большой простор для придирчивости давали правила укладки платья перед сном. Платье должно было быть уложено в строго определенном порядке таким образом, чтобы белье, брюки, гимнастерка и пояс вместе составляли правильную фигуру, в 8 дюймов ширины и длины и около 5 дюймов высоты. Несмотря на все старание, поношенное платье не хотело укладываться в законные формы. И ретивым «старшим» доставляло особое удовольствие обходить столики по ночам и будить, иногда по несколько раз, неудачного геометра за торчащий кончик гимнастерки и недостаточно приглаженные носки. Подобная придирчивость с одной стороны порождала мелочность с другой. И помню великое торжество моих товарищей по выпуску, когда однажды мне удалось «посадить в лужу» одного из самых неприятных, глупых и придирчивых старших. Дело было за столом во врем обеда. Старший о чем-то спросил моего соседа. Тот по простоте душевной ответил:
– Я не знаю, господин старший.
– Надо отвечать «не могу знать», а не «не знаю», – наставительно отметил старший.
– Позвольте доложить, – вмешался я в разговор.
– Ну, докладывайте, в чем дело?
– Нам батальонный командир запрещает на уроках произносить «не могу знать» и всегда напоминает поговорку Суворова, что «немогузнаек» надо быть по мягким частям пониже спины.
Весь стол окаменел от изумления перед моей дерзостью и ожидал, что будет дальше. Дело закончилось тем, что курсовой офицер вызвал меня перед строем роты и сделал сравнительно, впрочем, мягкое внушение за «тон» моего замечания, но такое же внушение было сделано и старшему за неуместный формализм.
Все эти мелочи, забавные издали, но весьма тягостные во время переживания, мешали и искажали занятия, которым я пытался отдаться со всем жаром. Везде приходилось сталкиваться с чрезвычайной формалистикой и очень много времени тратить на зубрежку таких уставов, которые могли пригодиться только в мирное время. Но наши офицеры привыкли отождествлять военную жизнь с исполнением определенного количества уставов и не могли примириться с мыслью, что офицер военного времени может не знать каких-нибудь мелочей распорядка в казармах. Впрочем, и при желании они ничему иному не могли нас научить, так как невежество рядовых офицеров было поразительное. И волей-неволей приходилось зубрить правила о том, когда в казармах могут быть выдаваемы дрова, или что должен сделать подчиненный, если встретит начальника на узком месте, или обязанности барабанщика.
При некоторой способности короткое время удерживать в голове громадное количество сведений я скоро знал уставы лучше офицеров и несколько раз доставил себе удовольствие «посадить в лужу» офицера, особенно одного штабс-капитана, читавшего уставы и славившегося своим формализмом.
Все это было, конечно, страшно мелочно. Например, во время экзамена по винтовке, где все, казалось, должно быть направленным на существо дела, штабс-капитан все время придирался к чисто формальным мелочам, требуя не только знания техники, понимания соотношения частей и умения разбирать винтовку, но и того, чтобы все это делалось по уставу. Так, при ответе одного из товарищей он прервал:
– Это не по уставу… Защелку магазинной коробки надо вынимать большим и указательным пальцами правой руки, а не большим и средним… Уж коли изучать уставы, так надо по уставу…
– Господин капитан, позвольте доложить, – вмешиваюсь я с места.
– В чем дело?
– В наставлении сказано, что защелку надо вынимать именно большим и средним пальцами.
Проверили по уставу – оказалось, я прав. Юнкера торжествуют и ликуют. Но через день – месть.
Начало урока. Входит штабс-капитан – он был в этот день дежурным по батальону – грустный, озабоченный и унылый. Садится и произносит меланхолическим голосом:
– Юнкер Станкевич.
– Здесь, господин капитан.
– Видите ли, юнкер Станкевич, когда сегодня все роты шли в столовую, я стоял и внимательно смотрел, как юнкера идут. И знаете, кто шел хуже всех?
– Никак нет, господин капитан.
– Вы шли хуже всех. Садитесь, юнкер Станкевич.
Но мы жили не только в атмосфере мелочей и формалистики, но и в атмосфере вечного страха. Наказание лишением отпуска, внеочередными нарядами и карцером сыпались как из рога изобилия, особенно на новичков. Сыпались неожиданно, непредвиденно, неустранимо; сыпались за пустяки, за случайные промахи и даже совсем без промахов – при мне был случай назначения карцера за недостаточно веселый взгляд.
Мне «всыпали» четыре наряда за то, что, будучи дежурным, не вышел в коридор роты навстречу ротному командиру с рапортом, хотя накануне дежурный получил выговор от батальонного командира именно за то, что рапортовал ему в коридоре – «вне помещения роты».
Как-то, уже под конец пребывания в училище, в разговоре с моим товарищем я жаловался на ту психологию вечного страха перед какими-то бедствиями и напастями, которые подкарауливают на каждом шагу, из-за каждого угла. Мой товарищ, уже отделенный командир, смеялся и говорил, что теперь, сделавшись «старшим», он начал чувствовать себя вполне уверенно и не думает, чтобы мог попасться. По странной иронии судьбы через полчаса во время самого мирного урока топографии мой бедный отделенный улыбнулся невпопад как раз в то время, как преподаватель запутался в объяснениях существа горизонталей. Преподаватель решил, очевидно, что улыбка относится к нему, и засадил отделенного на пару суток в карцер. Но этим его бедствия не кончились: на следующее утро он опять «заскочил». Один из младших юнкеров его отделения ответил что-то невпопад батальонному командиру. Батальонный командир решил, что такое грубое незнание объясняется недостаточным вниманием отделенного, и засадил его уже на восемь суток…
В этой жизни, с утра до вечера полной напряженности, внимания к мелочам и опасений, большие мысли, естественно, исчезали. Даже война была мало заметна в училище. В роте очень удивились, когда я принес собственную карту военных действий и просил разрешения повесить ее в помещении роты, да и тогда очень немногие следили по карте за моими флажками. Военный порыв, который был, несомненно, во многих, невольно приобретал какой-то пассивный, недеятельный характер.
Сперва я был склонен объяснять все эти особенности юнкерской жизни складом нашего училища, которое издавна славилось суровостью своего режима. Но впоследствии, ознакомившись с другими частями военного механизма, я понял, что это определенная система.
В системе этой нет места доверию к чувству и мысли человека. Порыв, воодушевление, настроение, убеждение – все это ненадежно, непрочно. Война же требует уверенности, что всякий приказ будет всегда выполнен. Механизи-рование человека, превращение его в автомат, исполняющий приказ безусловно просто потому, что это приказ, – вот задача военного воспитания.
Поэтому – «голову выше, ногу тверже, здесь вам не университет», в атмосфере страха и формализма. И быть может, что для своих задач эта система была правильной и единственно целесообразной. Помню яркие моменты, когда непривычные слова и вещи царапали почти физическим ощущением какого-то беспорядка, неправильности, противоестественности и бездушности. Например, при разборе винтовки нам объясняли устройство штыка и задали вопрос: зачем у штыка имеются выемки, или «долы», и кощунством прозвучало объяснение:
– Для того, чтобы легче стекать крови.
Хотелось в первую минуту с отвращением отбросить в сторону штык, хотелось, по крайней мере, осмыслить эту фразу, найти примирение с ней. Но некогда, офицер объясняет дальше, заставляет повторять, грозит взысканиями за невнимание к вопросу, какой стороной отвертки надо отвинчивать очередной винт… Потом всего пять минут перерыва, во время которого надо переодеться с ног до головы для строевых занятий. Потом усиленная муштра. Потом в строю, выбивая ногой и махая руками, в столовую на обед. Потом подготовка к репетиции. Молитва и еще упражнения в отдаче чести, иначе завтра не пустят в отпуск. Потом сон. А на другой день мы на этот же вопрос, уже все, радостно, что помним объяснение, хором кричим: