Но мне казалось, что мой военный пыл легко примиряется даже с такими пацифистскими настроениями. Ход рассуждений был таков.
Война ужасна, и ее результаты могут быть ужасны, в особенности если одна сторона победит. И так как мне казалось, что Германия имеет все шансы победы, то необходимо было сражаться с нею, чтобы окончить вничью. Опасность над Парижем, опасность над Варшавой, поэтому надо было защищать Париж и Варшаву… Но, говорил я, если дойдет очередь до Берлина и если это действительно будет угрозой не только германскому правительству, но и германскому народу – тогда необходимо будет защищать немцев. Нужно, чтобы война окончилась вничью, тогда долго никто не решится более воевать, но если одна сторона победит – тогда военная психология только укрепится. Надо воевать против Германии, чтобы предотвратить возможность окончания войны победой чьей-либо стороны.
Странным образом даже соображения международной солидарности способствовали созданию военной психологии. Для меня имело большое значение то, что я чувствовал себя действующим в унисон с демократией Англии – над моим столом висели портреты Асквита[7] и Ллойд Джорджа[8]. Правда, висел и портрет Бебеля. Но Бебель был в оппозиции в своей стране, и то, что его последователи поддерживали войну и голосовали за военные кредиты, служило опять-таки доводом в пользу участия в войне: смотрите, вот как истинные демократы, у которых мы всегда учились политической мудрости, поступают в минуту войны – они, скрепя зубы, поддерживают ненавистное правительство… Мы должны следовать их примеру и так же, скрепя зубы, поддерживать свое правительство.
Таковы были идейные оправдания, сознательный ход мыслей. Но логика действовала на фоне самых разнообразных и неожиданно благоприятствующих настроений. Оказалось, что война отозвалась в душе тысячью разнообразных переживаний, которые мы познали только во время войны.
Они пришли к нам неожиданно, без подготовки, без возможности критического отношения, без подготовленных контрпредставлений, и потому стали почти монопольными в наших смущенных, сбитых с толку душах.
Уже разговоры о боях на Немане, когда назывались знакомые места, будили во мне странный, неожиданный, но властный вопрос: война в пределах твоей родины, почему ты бездействуешь, почему ты не слышишь звука боевой трубы?
Вот тянутся по улицам какие-то военные обозы – невольное стремление идти с ними, отправиться в неведомую даль, переживать невзгоды, непогоду, неудобства и опасности, лишь бы не оставаться дома, когда идет борьба. Ведь это идет Россия, борющаяся за свое существование, та самая Россия, где все свое и с которой связано столько надежд, и чаяний, и веры…
Словом, все, и тайные инстинкты, и идеологические выводы, и эстетические представления, и быт, и детские воспоминания о юношеских играх – все говорило в пользу войны. И что можно было противопоставить этому, кроме сухих, абстрактных, бесцветных рассуждений? Рассказ Фламмариона[9], как он в осажденном немцами Париже работал над изобретением своего светоизмерительного аппарата.
3. Общественные настроения
Мне кажется, что мой ход мысли и отношение к войне не представляли собой чего-либо отличного от хода мыслей большинства русского общества, во всяком случае – левой части его.
Вначале очень многие восприняли войну как катастрофу, несчастье. Помню предсказания В.В. Водовозова[10] о том, что в результате войны по улицам Петербурга и Берлина будут ходить медведи… Помню впечатление, произведенное статьей Г.А. Ландау[11] о сумерках, сгущающихся над Европой, которая сама себя уничтожает в бессмысленной войне. Помню растерянность «Русского богатства», которое в ужасе перед войной старалось утешить себя только тем, что война расшатает частную собственность и тем приблизит воцарение нового общественного строя. Даже в таких правых органах, как «Русская мысль», где развивались империалистические взгляды П.Б. Струве[12], и там была растерянность, и автор одной из статей характерно отмечал, что после первого угара манифестаций и патриотического воодушевления хотелось вернуться домой, разобраться в душе, найти примирение для новых фактов, таких необычных для всегдашнего строя мыслей.
Эта растерянность надолго оставила следы. Многие до конца войны так и оставались «у себя дома», разбираясь в своих ощущениях или горюя над свершившейся катастрофой. И почти у всех чувствовалось, что война воспринимается как нечто внешнее, чужеродное: масса русского общества никогда не чувствовала в войне своего собственного дела. Оно говорило: «мы сочувствуем войне», «мы помогаем ей», но оно не сказало: «мы воюем». Зато настроения сочувствия и желание помогать явились немедленно и очень скоро стали всеобщими.
Правда, духовная мобилизация совершалась не стройно. Чуть ли не каждый имел свою собственную теорию восприятия войны или даже несколько теорий – последовательно или одновременно.
Во всяком случае, не помню, чтобы одна какая-либо идеологическая концепция или хотя бы отчетливое чувство объединяло всех. Все воспринимали войну как факт, но каждый старался создать себе духовную атмосферу для нее. Однако в большинстве случаев результат был один и тот же: различие теорий давало повод к оживленным спорам и страстным прениям, но практический вывод был всегда – войну надо приять. Правда, были значительные оттенки практического смысла восприятия.
Для одних, назовем их «правыми», дело сводилось к безусловной помощи правительству – в поступлении добровольцем в армию (добровольцем если не в формальном, то в психологическом смысле слова) или в развертывании военно-вспомогательной деятельности. Для других – и к ним принадлежало большинство моих политических друзей – задача представлялась в виде служения войне критикой правительства, предостережением его от ошибок, грозящих успеху войны или ее принципиальной чистоте: преследованию евреев на театре военных действий, свирепствованию цензуры, политике Бобринского в Галиции[13] – все это давало оправдание идеологии борьбы внутри [страны] как помощи войне на фронте. Керенский, Кускова, Лутугин, Потресов, Пешехонов, Богучарский, Мякотин[14] и круги, группировавшиеся вокруг Вольного экономического общества[15], особенно отчетливо формулировали и практически проводили эту линию.
Можно указать еще существенное различие в идеологии в том, что для одних первенствующее значение имели национальные интересы России, для других же – соотношение мировых сил и интернациональные последствия войны. Но все это было – различие в путях служения или использования войны, не поколебавшее общего приятия ее.
Но война не особенно и нуждалась в теоретическом обосновании. Что-то азартное, захватывающе-интересное, как в совершенно новом спортивном развлечении, было в войне.
Даже сидя в своих кабинетах, все делались немного военными, имея свои гипотезы, свои теории, свои стратегические взгляды, оправдания которых ждали от войны. Кроме того, бытовым образом война захватывала даже штатских людей. Один отличился при мобилизации удачной организацией снабжения пищей сборных пунктов. Другой увлекся помощью семьям запасных. Третий обнаружил поразительные таланты при сборе пожертвований на подарки солдатам. Четвертый с восторгом делился впечатлениями о поездке во Львов. А кто слышал пушечный выстрел или свист ружейной пули – тот уж совсем увлечен войной, которая, дескать, будит в нас геройские инстинкты. Все это мелочи, но заволакивали смысл войны, ее истинный лик.