III.
Ночь. Река точно застыла, и только оставляемыя пароходом гряды волн тяжело бьются в глинистые берега. Темное июльское небо точно усажено звездами, бледными, трепещущими в воде, не оставляющими после себя следа и вечно живыми. Как ничтожен человек, когда он смотрит на небо... Ведь от ближайшей звезды свет приходит только через восемь лет, и небо, в его настоящем виде, только блестящая ложь. И эти миры миров смотрят на нас светлыми глазами, и мы никогда не постигнем их тайны. Половецкий долго смотрел на реку и на небо и переживал такое ощущение, как будто он поднимается кверху, как бывает только в молодых снах. -- Господи, ведь каждый день -- чудо,-- думал он.-- И минута каждая -- чудо... Каждый листочек на дереве -- чудо, и травка, и козявка, и капля воды. Непрерывающееся вечное чудо, которое окружает нас, а еще большее чудо -- внутри нас. Бездна бездну призывающая... Он долго стоял над люком, в который можно было разсмотреть работавшую пароходную машину. И пароход был скверный, старой конструкции, и машина дрянная, но в работе последней чувствовалась все-таки могучая сила. Ведь работала не машина, т. е. известная комбинация стальных, железных и медных частей, и не вода, превращенная в пар, а вечно живая человеческая мысль. Машинным отделением пароход делился на две половины -- носовая часть для серой публики, а корма для привилегированной. Всего удивительнее было на этом утлом суденышке, как, впрочем, и на лучших волжских пароходах, распределение грязи, доведенное чуть не до математической точности, так что если бы разница в цене билета составляла всего одну копейку, то и грязи получилось бы в одном классе на копейку больше, а в другом меньше. Кажется в этой системе распределения грязи заключается единственная аккуратность русскаго человека. Эта грязь коробила Половецкаго, когда приходилось вечером пить чай за грязным столиком и укладываться потом спать на грязной пароходной скамейке. Брат Павлин поместился напротив и наблюдал за Половецким улыбавшимися глазами. Он понял, что барину претит непролазная пароходная грязь. -- Серый народ едет...-- обяснял он, точно стараясь оправдаться.-- Привыкли к грязи сызмала. -- Да, но все-таки... Мне кажется, что можно бы обойтись и без грязи. Это ведь совсем нетрудно. Например, вымыть вот этот столик, нашему официанту вымыть руки, повару не вытирать грязных рук о свою куртку. -- Да, оно конечно... Только уж привычка... У нас крестьяне даже избу не метут, чтобы теплее было. -- А в обители у вас чисто? -- Даже весьма строго по этой части... Половецкий и брат Павлин уже улеглись спать, как неожиданно явился повар Егорушка. В одной руке он нес жестяную лампочку, а в другой чайник с горячей водой. -- Батя, погоди спать... Давай, чайку попьем. Ух, умаял же меня сегодня Иван Павлыч! Прямо без ног меня сделал... За каждым соусом меня раз по пяти гонял. А я унесу соус-то, постою с ним за дверью и назад "Ну вот теперь хорошо", хвалит Иван Павлыч. Ха-ха... Страшный привередник. -- А как его фамилия? -- спросил Половецкий. -- Ну, этого уж не знаю, господин... Мы его председателем зовем. -- Где же он преседательствует? -- А кто его знает... Просто председатель города Бобыльска. Егорушка был заметно навеселе, хотя и держался на ногах твердо. Он несколько раз хлопал брата Павлина по спине, безпричинно хихикал и, вообще, находился в хорошем расположении духа. -- Вы какой губернии-то, батя?-- спрашивал он.-- Да, из Ярославской... так... Всем бы хороши ваши ярославцы, да только грибов боятся... х-ха! Ярославец грибы не будет есть, потому как через гриб полк шагал... Тоже вот телятины не уважают... потому как теленок выходит по ихнему незаконорожденный... Мы, значит, костромские, дразним их этим самым. Барин, чайку с нами? -- предлагал он Половецкому. -- Нет, спасибо, я уже пил... Неугомонный солдат продолжал болтать, поддразнивая брата Павлина. -- Хороша ваша обитель, батя, правильная, а только одно не хорошо... Зачем у вас девка была игуменом? Положим, не простая девка, а княжиха, ну, а все-таки как будто не ладно... -- Это не у нас, а в женской Зачатиевской обители действительно был такой случай. Там игуменьей лет тридцать состояла княжиха... Она прямо с балу приехала в монастырь, как была, во всей бальной одеже. Ее на балу жених обидел, ну, она не стерпела и сейчас в монастырь. Ндравная, сказывают, была, строгая. Померши уж теперь лет с десять... -- А за помин души графа Евтихия Ларивоныча молитесь? -- Молимся... От него у нас вклад на вечныя времена. -- Больше молитесь, батя. Много на ем наших солдатских грехов... Ох, трещала солдатская спинушка!.. -- Давно это было... Еще при Александре Благословенном. -- Давно-то оно давно, а память осталась. Вон на берегу, сейчас за мысом его хоромины стоят... И солдаты только были. Тридцать пять лет выслуга, а верстали мужиков сорока лет иногда... До смерти солдат. Я пятнадцать годов отбыл. Поляка замирял... -- Страшно на войне? -- полюбопытствовал брат Павлин. -- Это только думать страшно, а там и бояться некогда. Ты палишь, в тебя палят... х-ха! -- И... и вы убивали человека? -- робко спросил брат Павлин, с трудом выговаривая роковое слово. -- И даже очень просто... Отечество, первое дело, а потом начальство. Так, ежели сосчитать, душ пять порешил... -- И... и вам не страшно, т. е. тогда, когда вы... -- Чего бояться-то? Мы, напримерно, их на острову устигли, польшу эту самую. Человек с четыреста набралось конницы, а нас лазутчик провел... Ночь, дождь -- ну, ни одного не осталось живого. В темноте-то где разбирать, убил или не убил... Меня по голове здорово палашом хлопнули, два месяца в больнице вылежал. Лицо Егорушки оставалось добродушным, точно он разсказывал самую обыкновенную вещь. Именно это добродушие и покоробило Половецкаго, напомнив ему целый ряд сцен и эпизодов из последней турецкой войны, в которой он принимал участие. Да, он видел все ужасы войны и тоже был ранен, как Егорушка, но не мог вспомнить о всем пережитом с его равнодушием. -- Главное, неприятель... -- обяснял Егорушка. -- Он, ведь, меня не жалеет, ну, и я его не жалею... -- Все-таки живой человек, и вдруг... -- Ну, про это начальство знает. Известно, все люди-человеки. У нас свое начальство, у них -- свое... А там уж Господь разберет, кто и чего стоил. -- Бог один у всех...-- тоскливо заметил брат Павлин, -- А как же сказано: христолюбивое воинство? Бог-то один, а вера, значит, разная... Вот и вы молитесь по своим обителям об одолении супостата. И даже очень просто... Мы воюем, а вы за наши грехи Богу молитесь... Егорушка долго еще что-то разсказывал, но Половецкий уже дремал, не слушая его болтовни. В ночной тиши с особенной резкостью выдавались и глухая работа машины, и шум воды. Тянулась смешанная струя звуков, и, прислушиваясь к удушливым хрипам пароходной машины, Половецкий совершенно ясно слышал картавый, молодой женский голос, который без конца повторял одну и у же фразу: ...А хр-рам оставленный -- все хр-рам. Кумир-р поверженный -- все Бог. -- Нет, не правда!..-- хотелось крикнуть Половецкому. Разве вода может говорить? Машина при всей ея подавляющей физической силе не может выдавить из себя ни одного слова... А слова повторялись, он их слышал совершенно ясно и даже мог различить интонации в произношении. Он в каком-то ужасе сел на своей скамейке и удивился, что кругом никого не было, а против него мирно спал брат Павлин. Половецкий вздохнул свободно. -- Милый брат...-- подумал он, прислушиваясь к ровному дыханию будущаго инока. Начинало светать. Все кругом спали. Шум пароходной машины разносился далеко по реке. На луговом берегу Камчужной бродил волокнистый туман. Половецкий долго ходил по палубе. Спать не хотелось. Он в последнее время, вообще, спал плохо, а сегодня просто задремал и проснулся от слуховой галлюцинации, которая, как молния, осветила все прошлое. Боже мой, как он жил, если бы можно было разсказать... И разве это был он? Какое-то полуживотное состояние, затемнение сознания, полная разнузданность дурных инстинктов, отсутствие задерживающих нравственных основ. День шел за днем, как звенья роковой цепи. Не являлось даже мысли о том, что необходимо проверить себя, подвести итог, просто подумать о другой жизни. И крутом все другие жили так-же, т. е. люди известнаго обезпеченнаго круга. У всех порядок жизни и логика были одинаковы. Сытая тоска, мучительная погоня за удовольствиями, пресыщение, апатия и недовольство жизнью. Мужчины искали развлечения на стороне, женщины -- тоже. Это были два вечно враждовавших лагеря, и семейная жизнь держалась только приличиями. Да и какая могла быть семейная жизнь при таких условиях... Прибавьте к этому дешевенький скептицизм, презрение к остальным людям, которые не могут так жить и в лучшем случае -- общественная деятельность на подкладке личнаго самолюбия. А главное, никакой серьезной работы и серьезных интересов в жизни... -- И это был я...-- повторил Половецкий в каком-то ужасе. Смысл и цель жизни были затемнены, красота окружающаго проходила незаметной. А сколько можно было сделать хорошаго, добраго, честнаго, любящаго... -- Папа, а как другие живут? -- спрашивал его детский голос. -- Каждый живет по своему,-- уклончиво отвечал он, потому что нечего было отвечать. Он лгал перед ребенком и не сознавал этого. Нужно было ответить так: -- Твой папа, милая девочка, дрянной человек и не знает, как живут другие, т. е. большинство, потому что думает только о себе и своей легкой жизни. Ах, как мучил его временами этот детский голос... И он его больше не услышит на яву, а только во сне. Половецкаго охватила смертная тоска, и он едва сдерживал накипавшия в груди слезы. Убедившись, что все кругом спят, Половецкий торопливо развернул котомку, завернутую в клеенку, вынул из нея большую куклу и поцеловал запачканное личико со слезами на глазах. -- Милая... милая...-- шептал он, прижимая куклу к груди.