Два-три его сослуживца иногда выражали недовольство своим положением: то им зарплату задержали, то паек дали не такой, как в предыдущем месяце, то санитара нельзя выругать!
Он искренне спорил с ними и удивлялся им. Медики! Чего им нужно? Ведь они хозяева своего положения, сами распоряжаются собой, никто их не контролирует. Что касается материальных благ — медиков приравняли к рабочим. Перед ними открыто огромное поле деятельности. Нет, он не может одобрить этих людей! Надеясь на какие-то «кардинальные» изменения, они прозябают…
Евгений Викторович не покладая рук работал над большим научным трудом по хирургии. Он даже торопился. Его коллеги иронически спрашивали: для кого он так старается? Но Храпков своим практичным умом усматривал в этом проявление зависти ленивых. Больше ничего…
Он возлагал большие надежды на отпуск, надеясь закончить в это время свою книгу. Нужны только спокойные, благоприятные условия. Надо поскорее удрать подальше от вредного скепсиса, от надоевшего ему хныканья каких-то старых эскулапов!
Храпков взял отпуск и уговорил жену прожить этот месяц в Чадаке.
Какой же другой уголок земного рая может более благотворно повлиять на слабое здоровье Любови Прохоровны? Свежий воздух, перемена климата… Очаровательный Чадак! Ты так мил и приветлив, твой климат призван творить чудеса.
Храпковы подъезжали к Чадаку со стороны Гурум-сарайской долины. Они ехали вдоль реки, по-детски восхищались душистой свежестью нетронутой, дикой природы. Чадак ютится между высокими ржавыми горами, будто шутя, поглядывает на их вершины, покрытые облаками, и прячет в своей роскошной зелени пенистые струи Чадак-сая. Река шумит и манит в свое прекрасное бурное лоно. В ущельях стоит гул. Ах, словно сама жизнь, мчится поток, разбиваясь о покрытую пеной скалу, разлетаясь в пыль…
Храпковы двигались по ущельям, пробирались среди изумительнейших растений, росших меж скал, прислушивались к говору чадакской пышной природы и думали каждый о своем.
Месяц жизни в таком Чадаке — гарантия успешно оконченной работы, мечтал Евгений Викторович.
А Любовь Прохоровна?
Ах, шумный Чадак, твой разноголосый рокот, твоя тишина, скрытая за ржавыми горами! Возбужденное женское сердце ждет чего-то желанного, неизведанного… Может быть, молодая женщина найдет здесь свое счастье и насладится им.
— Ты, золотко, кажется зябнешь? Здесь так свежо… — забеспокоился Евгений Викторович. Любовь Прохоровна вздрогнула, точно разбуженная. Ее мысли витали там, где ее муж был непрошеным гостем.
— С чего бы это? Наоборот, я себя чувствую прекрасно.
— Вид у тебя…
— «Смена воздуха, впечатлений…» — ответила она, осмелев. — Знаешь, Женя, я сейчас жалела, почему я не поэтесса? Почему бы мне не воспеть в торжественных сонетах хотя бы вот эту чарующую зелень? Котик, ты когда-нибудь писал стихи? — ласкалась она к мужу и в то же время боялась, как бы ее возбуждение не насторожило его. Да, впрочем, пускай!..
Лицо Любы посвежело.
— Никогда… Я считаю, что человек начинает сочинять стихи, когда его мозг превращается в бесплодный кочан. Это означает…
— Означает, что ты чудак!
— Возможно, но…
— Но, но! А разве ты сам не зачитываешься вечерами Бальмонтом или Есениным? Не ты ли ежедневно, как молитву, декламируешь:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым… —
точно и в самом деле твоя молодость лишь сейчас оказалась в опасности? Мне кажется, что эти строки надо было бы заучить кому-то другому… Бесплодный кочан…
— Любочка, ласточка моя, так это же другое дело! То поэты, у них талант, они родились с ним… А мы — простые смертные…
— Глупый же ты у меня, Женя, а еще в марксисты суешься. Я женщина, и то иначе…
— О, так ты же у меня вольнодум.
Они въезжали в глинистый, спрятанный в зелени кишлак. Чадак казался мертвым от безлюдья, ню жизнь была в шуме Чадак-сая, в аромате растений. «Где же среди этой глины и зелени спрятан он, Саид-Али Мухтаров?» — мелькнула у нее предательская мысль.
XVIII
Надо было проверить кара-дарьинский обвал. Синявин лучше других знал верховья Нарына, Кара-Дарьи, и поэтому к месту обвала пришлось ехать ему.
Он никогда не брал с собой ни оружия, ни запасов еды, ни проводников. Одевался в узбекскую одежду, даже обматывал от жары свою лысую голову снежно-белой чалмой и ехал в горы. Он сидел на коне, как юноша, несмотря на свою тучность, и никогда не стеснялся ехать на любой, самой невзрачной лошаденке.
Синявин въехал в Узген на плохонькой кляче, которая, таща на себе такой груз, еле плелась по улице, петляя ногами, как пьяная. Никто не обращал внимания на пожилого «узбека», ехавшего по улицам и по рынку так, точно он всю свою жизнь провел верхом на такой тощей лошаденке. Бывало, заденет его лошадь рыночного зеваку, тот с удовольствием выругается, подчеркивая свистящие согласные, а Синявин важно придержит свою клячу и с неменьшим азартом ответит ему на чистом узбекском языке. За это любили Синявина знавшие его патриархальные узбеки. Уважала его и молодежь за отличное знание языка и за деловитость. А те, кто не знал Синявина, обычно принимали его, одетого в узбекскую одежду, за почтенного муллу-дехканина. Так приняли его и в Узгене.
Проезжая мимо старинной мечети, он остановился возле минарета с узорчатой облицовкой на живописной башне. Он знал, что этот минарет — памятник старины. Десятки раз он бывал в Узгене и каждый раз не мог отказать себе в желании отдать дань уважения этому свидетелю древних веков.
Однако на этот раз его внимание привлекла суета возле мечети. Ее нельзя было назвать праздничной, ибо праздники протекают здесь в обстановке наибольшего покоя, на какой только способен верующий человек, разморенный южным солнцем.
— А, мираб-ака! Аманмысыз![5] Саламат![6]
Синявин, оставив свою клячу на попечение мираба, молча зашел в подворье мечети.
Каменный пол подворья был покрыт кроваво-красными коврами кашгарской работы. На коврах торопливо рассаживались почтенные седобородые ишаны, имамы, правоверные дехкане.
Посредине площади стоял наскоро сделанный помост, тоже покрытый коврами. Пока он был пуст… Через все подворье протекал арычок. Около него на ступеньках возле помоста стояли высокий серебряный чайник и разрисованная чайными розами пиала. Кругом — тишина, пронизанная ожиданием, и шепот, приглушенный коврами.
Синявин сел возле выхода, в тени тяжелой арбы. Как раз в это время из главного здания мечети вышли трое благороднейших из благородных аксакалов. Их бороды и чалмы состязались своей белизной, а их осанка была достойна эмира. Они несли на шелковом цветастом сюзане претолстую книгу в золотой оправе. Важно, без единого слова приблизились к возвышению, по очереди слили друг другу на руки воду из чайника и так же важно взошли на трибуну.
— Аллагу акбар! Аллагу акбар!..[7] Ллоиллага иллалла…[8]
Словно электрический ток прошел по сидящим. Даже Синявин, поддавшись общей экзальтации, помимо своей воли, повторил вступительные и конечные слова азана.
Молитва, как обычно, тянулась довольно нудно. Все три старца по очереди произносили с трибуны одну и ту же фразу. Ее повторяли шепотом все молящиеся и клали надлежащий поклон.
Наконец все официальное, божественное, закончилось. Один из аксакалов передал коран двум своим помощникам и стал говорить об упадке магометанской веры, о нарушении адата и о большевиках. Халиф поручил им, благословенным аксакалам, перенести мединский коран из Самарканда в Караташ, в священную обитель мазар Ды-хана. Халифату теперь трудно стало следить за кораном, когда он находится в Самарканде под боком у властей. Караташ находится в горах, а там есть свои неизведанные тропы. Мусульмане по этим тропам найдут доступ к корану.
— …О правоверные потомки Узбек-хана! Ваш предок, гордый и мудрый Улугбек, основал в горах обитель. Он хотел оросить дикие земли, но это было не угодно аллаху. Тогда Улугбек проклял эти земли, назвал их Голодной степью и отдал шайтану для забавы. Обитель же он отдал правоверному Дыхану, честь и святость которого веками прославлялись в молитвах. Но из далекой, чужой страны пришли большевики, расплодились они и среди нашей голытьбы и неверных. Они осквернили адат, нарушили извечные законы неба и земли, и Голодную степь хотят оросить водами Кзыл-су…