Например, такое:
«Уподобление Вами идей славянофилов, сменовеховцев, и тех и других вместе – нашим крайностям в борьбе против низкопоклонства перед Западом – уподобление неверное, поверхностное. По мне – бог с Вами, переучивать Вас я не собираюсь, но перед органами, стоящими над редакцией, попросту – цензурой – я не могу Вас здесь защитить».
Или:
«Мысль о “ножницах” между успехами технического прогресса и потерями в духовном, нравственном развитии человеческого общества в эпоху империализма бесспорна, но приравнение “другого” лагеря “первому” – недопустимо. Можно, я считаю, предъявлять счет и Советской власти по разным статьям, но на отдельном бланке, – это непременное условие».
Или:
«В двух-трех случаях, где возникает память “еврейской крови”, – очень, очень просил бы Вас уточнить адрес, куда обращен этот исторический упрек (в смысле опять же “отдельного бланка”)»…[52]
Третья книга была напечатана в 9–11 номерах «Нового мира» за 1961 год (к тому времени издательство «Советский писатель» выпустило отдельным изданием первую и вторую части мемуаров). Большой критической волны третья книга не вызвала. Вообще из всех семи частей «Люди, годы, жизнь» третья имела самую легкую издательскую судьбу. В ней наибольшим нападкам подверглась глава о Ремизове; в специально посвященной ей статье «Неудавшееся воскрешение», напечатанной в журнале «Дон»,[53] утверждалось, что воспоминания Эренбурга приводят фактически к «оправданию ренегатства А. Ремизова», книги которого «заслуженно забыты народом» (до издания книг А. М. Ремизова в СССР оставалось еще почти 20 лет)…
В читательской почте «Нового мира», хранящейся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), сегодняшний исследователь найдет немало интересных документов эпохи, отражающих тогдашний политический и интеллектуальный уровень общества. «Новый мир» имел устойчивую репутацию журнала оппозиционного. С середины 1960-х годов постепенно начали формироваться два крыла этой оппозиции: либеральное и национал-патриотическое. Читатели «Нового мира» в большинстве своем принадлежали к либеральному крылу; именно идеями «социализма с человеческим лицом» так или иначе проникнуто множество читательских писем (сужу только по той, достаточно обширной, почте, которую в 1960–1967 годах порождали эренбурговские мемуары) – при всем разбросе в остроте, точности, глубине и основательности высказываемых суждений. Процент критической почты «с другого берега» был незначительным, и редакция решительно возражала их авторам.[54]
Политической буре вокруг мемуаров «Люди, годы, жизнь» разразиться еще только предстояло.
Книга первая
1
Давно мне хочется написать о некоторых людях, которых я встретил в жизни, о некоторых событиях, участником или свидетелем которых был; но не раз я откладывал работу: то мешали обстоятельства, то брало сомнение – удастся ли мне воссоздать образ человека, картину, с годами потускневшую, стоит ли довериться своей памяти. Теперь я все же сел за эту книгу – откладывать дольше нельзя.
Тридцать пять лет назад в одном из путевых очерков я писал: «Этим летом, в Абрамцеве, я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем – это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписки: “Получил сто рублей” (прописью). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: “Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробнее!” Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно, – и это тоже исход, – очутиться под его колесами».
Многие из моих сверстников оказались под колесами времени. Я выжил – не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею.
Я был прав, сказав очень давно, что наша эпоха оставит мало живых показаний: редко кто вел дневник, письма были короткими, деловыми – «жив, здоров»; мало и мемуарной литературы. Есть на то много причин. Остановлюсь на одной, которая, может быть, не всеми осознана: мы слишком часто бывали в размолвке с нашим прошлым, чтобы о нем хорошенько подумать. За полвека множество раз менялись оценки и людей и событий; фразы обрывались на полуслове; мысли и чувства невольно поддавались влиянию обстоятельств. Путь шел по целине; люди падали с обрывов, скользили, цеплялись за колючие сучья мертвого леса. Забывчивость порой диктовалась инстинктом самосохранения: нельзя было идти дальше с памятью о прошлом, она вязала ноги. Ребенком я слышал поговорку: «Тому тяжело, кто помнит все» – и потом убедился, что век был слишком трудным для того, чтобы волочить груз воспоминаний. Даже такие потрясшие народы события, как две мировых войны, быстро становились историей. Издатели во всех странах теперь говорят: «Книги о войне не идут…» Одни уже не помнят, другие не хотят узнать о минувшем. Все смотрят вперед; это, конечно, хорошо; но древние римляне не зря обожествляли Януса. У Януса было два лица, не потому, что он был двуличным, как часто говорят, нет, он был мудрым: одно его лицо было обращено к прошлому, другое – к будущему. Храм Януса закрывали только в годы мира, а за тысячу лет это случалось всего девять раз – мир в Риме был редчайшим событием. Мое поколение не походило на римлян, но мы тоже можем пересчитать на пальцах более или менее спокойные годы. Однако, в отличие от римлян, мы, кажется, считаем, что о прошлом следует думать только в эпоху глубокого мира…
Когда очевидцы молчат, рождаются легенды. Мы иногда говорим «штурмовать бастилии», хотя Бастилию никто не штурмовал – 14 июля 1789 года было одним из эпизодов Французской революции; парижане легко проникли в тюрьму, где оказалось очень мало заключенных. Однако именно взятие Бастилии стало национальным праздником Республики.
Образы писателей, дошедшие до последующих поколений, условны, а порой находятся в прямом противоречии с действительностью. До недавнего времени Стендаль казался читателям эгоистом, то есть человеком, поглощенным своими собственными переживаниями, хотя он был общительным и эгоизм ненавидел. Принято считать, что Тургенев любил Францию, ведь он там провел много времени, дружил с Флобером; на самом деле он не понимал и недолюбливал французов. Одни считают Золя человеком, познавшим различные соблазны, – автором «Нана»; другие, вспоминая его роль в защите Дрейфуса, видят в нем общественного деятеля, страстного трибуна; а тучный семьянин был на редкость целомудренным и, за исключением последних лет своей жизни, далеким от гражданских бурь, потрясавших Францию.
Проезжая по улице Горького, я вижу бронзового человека, очень заносчивого, и всякий раз искренне удивляюсь, что это памятник Маяковскому, настолько статуя не похожа на человека, которого я знал.
Прежде легендарные образы складывались десятилетиями, порой веками; теперь не только самолеты быстро пересекают океаны, люди мгновенно отрываются от земли и забывают о пестроте, о сложности ее рельефа. Иногда мне кажется, что некоторое потускнение литературы, которое во второй половине нашего века замечается почти повсеместно, связано с быстротой превращения вчерашнего дня в условность. Писатель очень редко изображает действительно существующих людей – такого-то Иванова, Дюрана или Смитса; герои романа – сплав, в который входят и множество встреченных писателем людей, и его собственный душевный опыт, и его понимание мира. Может быть, история – романист? Может быть, живые люди для нее прототипы, и она, переплавляя их, пишет романы – хорошие или плохие?..